Семинаристам и другим любителям литературы:
«Учимся писать прозу»
КРАСНЫЕ ОГНИ
Избранные главы из романа
…За последним вагоном
погонится отсвет по шпалам
Ты вглядишься в него –
и в груди ощутишь пустоту,
будто сердце твое
уплывает
фонариком алым,
льется кровью по рельсам
и гаснет
на громком мосту…
Марк Максимов
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
28 августа г. Серебрянск
Здравствуй, Володя!
Мне окончательно надоела эта неясность между нами (вернее, не ясно мне), и я решила сказать, что люблю тебя, если можно так назвать то чувство, которое и испытываю к тебе.
Пока еще свежа в моей памяти наша последняя встреча, и мне кажется, что другого мне не надо, только ты будешь всегда для меня единственным. Но пугает одна мысль: что будет через полгода, год? Вот так — люблю и сомневаюсь.
Понимаешь, не знаю даже, почему я утаила от тебя тогда, что чуть не вышла замуж. Это было в июле месяце. Мы обо всем уже договорились с Витей — что будет и как, — но в самую последнюю минуту, когда уже надо было идти в ЗАГС, я удрала.
Тогда в Серебрянске я о тебе почти не вспоминала. Слишком много было нового, чтобы о чем-то вспоминать. Но в ту, решающую минуту, мой мозг все же среагировал — произошел ответный, отрезвляющий толчок, ему я сейчас очень благодарна.
На следующий день я выклянчила отпуск и отправилась домой. С тобой мы почти не переписывались, и я не могла знать твоих мыслей, понимать твои интересы, а тем более — твоего отношения ко мне в данный момент. Может быть, ты даже вовсе не помнишь ничего и забыл о моем существовании, и мой приезд к тебе окажется совсем лишним. Помог Андрюшка. Он сказал о твоем уходе в армию, ч это все решило.
Да, я заезжала домой, и мне нужно было обернуться в один день, но ты беспечно гулял и не чувствовал абсолютно ничего.
Теперь я хочу знать: нашлась ли та девушка, которая решила тебя ждать из армии, любить и т. д. (может, это не слишком учтиво, но не стану перечислять)? Когда-то ты был для меня просто прекрасным другом, отличным человеком — я часто и аккуратно посылала ему письма. Но сейчас... Ведь мне всегда было хорошо с тобой, даже чересчур спокойно и хорошо. И я буду любить тебя, буду...
Ты извини, может, что не так, может, я скачу в своих мыслях, но пойми — я волнуюсь...
Домой приехала в девять вечера, и встреча с мамой прошла за «круглым столом» в самой «дружеской и теплой» обстановке — было сказано всего лишь несколько слов: «Мне поневоле приходится тебе верить, но прошу, не делай глупостей».
В Серебрянск вернулась во вторник и с того дня жду тебя в гости. Ты мне нужен, и, по-моему, я нужна тебе не меньше. Надо же в конце концов шагнуть навстречу друг другу. Приезжай! Если тебя не устроит женское общежитие, ты сможешь остановиться у моих знакомых ребят, они — братья и занимают отдельную секцию. Только смотри не увлекайся — у них очень симпатичная сестра.
Лжи мне не надо.
Лариса.
1.
Распределения мы получили шикарные, города все столичные да солидные: Ленинград, Минск, Киев, Свердловск, Ташкент... Мне достался Ашхабад. Нам вручали направления, и никто почему-то не хотел предупреждать, что все эти города всего лишь места величия трестов да главков, и нам, молодым специалистам, шансов работать в них абсолютно никаких, потому что там доморощенных валом, да к тому же и с «волосатыми руками» местного производства, а нам ехать еще и ехать уже по их могущественным усмотрениям как раз в те края, где таких специалистов, как мы, днем с огнем, не сыщешь, потому что успели они разбежаться от прошлого выпуска. Никто не думал даже намекнуть подобное, хоть знали бы мы, на что идем, и не бил бы нас удар разочарования сразу же по приезде, — всяк говоривший только чуток смущался при наших радостных вопросах. Видно, это считали мелочью или просто не желали портить нам настроения перед дальней дорогой, подтирать наши честолюбивые намерения, и мы, полные понимания собственной значимости и столь необходимого нашего присутствия в таких прекрасных городах, начали собираться и потихоньку отбывать.
Мишка Строев из параллельной группы получил направление, в точности похожее на мое, и уехал неделей раньше. Я удивился до обалдения, когда через пять дней он позвонил и, хохотнув в трубку, сказал прокисшим басом, что ждет меня в сквере на площади Карла Маркса. Недоумение сменилось тревогой, я быстро собрался и поехал на площадь.
— Здорово! — Круглое Мишкино лицо цвело зубастой улыбкой.
— Привет! Ты что, не ездил?
— Уже приехал!
— Как?
— А вот так! Пришел доложить тебе, как встретили меня гам саксаулы и скорпионы...
— Давай выкладывай...
И Мишка начал «выкладывать». Как пропали радужные надежды вместе с перспективой гулять по зеленому Ашхабаду, как получил новое направление и отправился в Безмеин — городок «вшивенький», но «еще ничего» по сравнению с другими, потому что находится на краю пустыни и всего лишь в полусотне километров от Ашхабада, там «хоть по стакану в день, но воду дают», кругом жарища, «точно в камере для сушки леса», жить негде — квартиру ищи сам и питайся как хочешь, а «зряллата» с гулькин нос. А где искать квартиру и как питаться, если в городе не знаешь ни людей, ни обычаев и привычек, а тем более — местного языка, да еще при такой жаре и зарплате? Сдохнешь, и все! Засохнешь под туркменским солнцем! Но ему-то еще повезло — могли бы загнать куда подальше.
Конечно, про стакан воды и сушильную камеру он перетрепал, но про питание, жилье и зарплату походило на правду, это было неожиданно и совсем не то, что нам выдавали в техникуме. Он повесил на мое бодрое настроение большой камень и бросил его в воду.
— Вот я и того — смылся! — Мишка снова оскалил рот в ухмылке. — Решал тебя предупредить, чтоб не мотался зря.
— Испугался жарюки?
— Не, ну ты, конечно, можешь двигать, это твои собственные мансы, — обиделся Мишка. — Я тебя предупредил? Да. Думай сам — башка есть. Никто нас там не ждет, и нужны мы им, как лошади телега, вот в чем дело.
Он собрался уйти.
— Подожди. Документы забрал?
— Да кто их там у меня требовал? Проще простого: вот твои документы и вали оформляться па месте. А там как потрекал я с одним в отделе кадров завода, как увидел радость по поводу моего прибытия на его физии, так сразу на вокзал — как раз поезд на Красноводск и билеты в кассе есть. Ну и дернул я от той экзотики. По правде сказать, в Красноводске остался бы, — понравился городок, но туда не посылают, завода там нет, что ли...
— Теперь куда думаешь?
— Не знаю пока. Похожу, посмотрю — куда спешить? Не боись, без хомута не останемся, — безработица у нас ликвидирована полностью и навсегда!
Он был уверен, что внушил мне. Но я еще ничего не решил. И не ехать как будто бы непорядочно, но и начинать с ожидания картины, нарисованной Мишкой, не очень-то хотелось. Да и как с Ларкой, поедет ли она туда? Все надо было выяснить.
Это «все» неожиданно решилось на другой день. Как раз когда я меньше всего этого ждал и уже собрался ехать в Серебрянск.
Вечером я просматривал городскую газету и на четвертой странице в полосе объявлений прочитал: «Комбинату строительных материалов № 2 требуются... — Дальше шел длинный перечень профессий, отнести к которым себя я никак не мог, но внизу скромно примостилась в общем-то редкая тогда строчка: «...мастер в формовочный цех №1».
Это был шанс, шанс получить работу и, самое главное, — забить место перед уходом в армию — можно ли было его упускать? Утром, чувствуя возможную конкуренцию среди своих бывших и тоже еще не уехавших соучеников, я помчался на комбинат. Только бы место пока было не занятым, а там... Я уже представлял себе, с какой радостью меня примут, — ведь это же не шуточка для солидного предприятия — отсутствие мастера в цеху!
Возле отдела кадров я протоптался с час — начальник где-то задерживался. Потом появился высокий мужчина — сухой, голый череп в тяжелых роговых очках, — погромыхал связкой ключей, отпирая обитую железом дверь, массивную решетку, и я понял — это он!
С трудом подавляя волнение — как-никак, но все же, не считая практики, в первый раз на работу, да еще руководителем, — я постучал.
— Войдите, — прокуренной хрипотой отозвались за дверью. Осторожно переступил порог. Кадровик сидел за деревянным барьером и тянул папиросу.
— Я насчет работы... По объявлению... — Для пущей убедительности протянул газету.
Он длинно посмотрел на меня, положил папиросу в пепельницу.
— Документы! — У него был тон милиционера на вокзале при встрече с подозрительным прохожим.
— Вот диплом, вот паспорт, вот трудовая книжка, на практике выдали...
— Разберемся!
Он долго, поворачивая голову, процеживал толстыми стеклами очков мои документы — читал, как шифровку, а у меня чесалась спина и горели уши, словно выуживал он в документах только позорящие меня факты и собирался вывесить их на доску объявлений, что висела в коридоре сразу за его дверью. Мне уже ничего не хотелось — только бы эта процедура быстрей кончилась. А он вдруг спросил:
— Вам в армию в этом году?
— Да, — не понял я. При чём здесь армия?
Он еще потасовал мои документы и совсем неожиданно объявил:
— Нет, мы не можем вас принять.
— Почему это? — опешил я. — Вам же требуются...
— Требуются, — снизошел до объяснений кадровик. — Но какой вы мастер? Только что закончили учебное заведение, ни опыта у вас, ни...
— Где бы я набрался опыта? — уже совсем некрасиво перебил я его. — Где?
— Вот то-то! Вы же ничего не умеете.
— Что надо, то умею, — буркнул я.
— Нет, нет и не просите, взять мы вас не можем, — Он протянул документы...
Разговаривать дальше было бесполезно. Меня душила обида. Я тогда еще не знал, почему кадровики так не любят оформлять на работу призывников и беременных женщин — как раз тех, для кого официально якобы везде горит зеленый свет. Но слышать от него, не знающего меня абсолютно, сведения о своей некомпетентности, было невыносимо. Я догадывался — не в ней причина, разъяснить, хотя бы себе, ничего не мог, хотел выдать ему пару ласковых на прощанье, но удержался, промолчал и тихонько прикрыл за собой дверь.
Ну не берут, и ладно! Обойдусь! Подумаешь, шарашкина контора! Негодование подкатывало к горлу и опадало — тогда было почему-то жалко упущенного, а сам я казался себе мелким и неуклюжим.
На троллейбусной остановке одиноко маячил Васька Лисицын. Он учился на курс старше, закончил техникум в прошлом году и теперь, оказывается, работал тут, на комбинате. Я рассказал ему о своем провале. Васька непонятно хмыкнул, потом посоветовал:
— Топай к главному инженеру. Он мужик ничё, поможет.
— Да ну их!..
— Не, ты сходи. Попытка не пытка. Не похудеешь. Куда еще устроишься?
Делать было нечего, и я пошел. Рассказал все — по-моему, не слишком толково, сбивчиво, но главный вопросов задавать не стал, протянул лист бумага:
— Пиши заявление.
С визой главного инженера на заявлении я снова открыл дверь отдела кадров. Череп недовольно померцал на меня очками, потом прочитал заявление и убежал с ним. Пошёл выяснять, козел! Но ничего у тебя не выйдет! Я уже твёрдо верил: главный — мужик что надо!
Я думал, кадровик будет стесняться, прятать смущение или еще что-то в этом роде, но он вернулся и, как ни в чем не бывало, начал оформлять меня на работу. Тон его стал отеческим, почти ласковым, и любой случайный посетитель непременно подумал бы, что это он отыскал меня для комбината. И еще он сказал под конец:
— Мы доверяем вам ответственный участок битвы за выполнение плана... в виде исключения. Помните об этом...
«Куды ж там, ты доверяешь!» — хотел сгрубить я в ответ торжествующе, но снова промолчал, не стал связываться.
Так началась моя работа, и поездку в Серебрянск снова пришлось отложить на те две законные недели, что положены призывнику перед уходом в армию.
2.
Мой призыв затягивался. Середина октября, а я все бегаю на работу и жду повестку. Это ожидание уже стало частью моей жизни, но дядей из райвоенкомата такие штучки, видимо, мало трогают.
Зато ничего не хочет ждать Лариса. Она снова зачем-то приезжала в Новодолинск, вчера — звонок: завтра, то есть сегодня, буду проездом в Серебрянск с пересадкой у тебя. Встречай электричку на три пятнадцать...
Сегодня воскресенье, и народу па пригородном вокзале тьма, едут в основном вновь испеченные горожане — недавние жители окрестных хуторов и станиц, — сумки прут, аж пыхтят, и сейчас ничего — повидали родителей, запаслись харчишками, — теперь можно жить, — работать или учиться, — до следующей субботы. Вон, правда, рыбаки прибыли, видно, с моря или с низовьев реки, купили в киоске пачку сигарет и тут же закуривают — уши попухли на рыбалке, эт точно. Вот какие-то старушки, вон двое солдат, в отпуск или го отпуска — непонятно, но с первого взгляда — не наши, приезжие, где-то громко заколготели цыганки — все это тонет в общей массе сумочников, стирается, блекнет.
Электрички приходят одна за одной: с юга, с севера, с запада — от моря, выплевывают порции людей, и толпа, морская волна, пульсирует — то вздымается, то опадает.
Ага, вот электричка из Новодолинска. Но как бы не прозевать Ларису. Я стою на высокой первой платформе, тяну шею, верчу головой — ворот от перрона на привокзальную площадь двое — немножко завидую Сергею: с его стодевяностошестисантиметрового роста запросто видно в любой конец.
Ну наконец-то! Она! II сразу, точно не было двух месяцев разлуки, словно расстались мы всего лишь несколько дней назад — так свежо все в памяти и остро в ощущениях, и это наше свиданье, намеченное и обязательное, как продолженье прежних.
— Володя...
— Здравствуй, Ларк!.. — Я обнял се, уверенно прикоснулся губами к щеке.
— Давно ждешь?
— С трех часов.
Лариса посмотрела па часы.
— Опоздала все-таки на двадцать минут.
— Да хоть на час!
— Да? — Она посмотрела па меня, старательно изображая удивление, по глаза ее блестели веселой, прозрачной чернотой. — Так уж тебе все равно?
— Не притворяйся, я все вижу!
Она засмеялась, и сразу настроение стало просто замечательным.
— Идем на троллейбус.
— Володя, автобус на Серебрянск отходит в пять ноль пять утра.
— Даже так? Это здорово!
— Да, но билет надо купить сейчас..
— Хорошо, идем покупать билет. Где твои вещи?
— Вот. — Лариса показала на маленькую сумку, та висела на длинной ручке у нее на плече.
Тогда вперед!
Мне так хотелось нести ее вещи, взвалить ее ношу на себя, и я отобрал у нее сумку — хоть эту маленькую сумку! Мы пошли через площадь к белой башне нового Южного автовокзала.
«И чего только можно понатыкать в семнадцатиэтажную свечку? — думал я, задирая голову на всю серебристую высоту здания автовокзала. — Гостиницы вроде бы нет...»
Купили билет, потом звонили Сергею.
— Серый? Привет!
— Привет!
— Ну что там, ничего не отменяется?
— Это никому не дано! Она приехала?
— Рядом стоит.
— Дай ей трубку.
— Не дам.
— Ну дай.
— Отвали. Так что делаем?
— Я сейчас позвоню Лидухе, вы заедете за ней, а ,я смотаюсь за пленками. Есть одна классная вещица, послушаете. Да, еще зайдите в магазин, купите что-нибудь.
— Что лучше?
— Там посмотрите сами. Что-нибудь легкое на закусь: конфет каких-нибудь, пирожных, может, лимончик попадется. Три бутылки сухого я уже взял.
— Мы есть хотим...
— Не дрожи — найдем.
— Дома у тебя кто?
— Никого и надолго. Да ты не мечи икру. Смотрите, не шляйтесь там долго, чтоб к шести были, как штыки,
— Лады...
Лариса выжидающе смотрела на меня сквозь стекло телефонной будки, я подмигнул ей и повесил трубку.
— Ларк, — вышел я к ней, — ты устала? За два часа в электричке?
— Ну тогда такое дело: Сергея ты помнишь?
— Да что-то есть такое. Фитиль?
— Точно. Так вот, у пего сегодня вроде бы день рождения, и он пригласил нас к себе.
— Как же без подарка? Надо купить.
— Да нет, у него что-то похожее па день рождения, какой-то праздник, а родился он, вообще-то, в марте.
— Что за праздник? Именины?
— Ну не праздник, так мероприятие.
— Володя, с каких это пор ты стал со мной крутить? Говори прямо — вечеринка.
— Что-то вроде,.. — признался я, и мне сразу стало легче. — Ну потанцуем, послушаем магнитофон, пожуем что-нибудь. — Я еще не. привык приглашать ее на такие мероприятия.
— Кто там будет?
— Только мы да Сергей с Лидухой.
— Кто такая Лидуха?
— Девчонка Сергея.
— Думал, не пойду? — Она спросила это так, что сразу все сомнения отпали и я понял она пойдет со мной куда угодно, именно поэтому и прислала сюда.
— Тогда едем за Лидухой и — к Сергею...
3.
Лидуха жила в большом старинном доме в центре, недалеко от драмтеатра. В таких домах широкие лестницы с коваными решетками, квадратные комнаты и трехметровые потолки. Как получали квартиры в этих домах, да еще на главной улице, было для меня загадкой. Мы с Сергеем привыкли к своему району, его жактовским дворикам и неровным мостовым, только недавно мои родители получили квартиру в одной из новостроек города.
Я позвонил Лидухе из автомата, сказал, что жду на улице. Она ответила, что уже летит, и это ее «уже» растянулось минут на сорок.
Мы начали с Ларисой тихо психовать, когда из ворот своего дома выскочила Лидуха. Она так торопилась, так запыхалась, что приготовленное мною культурное внушение пришлось отложить.
Лидуха девушка высокая, с тонкими чертами лица и немного худая. Чем она нравилась Сергею, трудно сказать, хотя некрасивой ее назвать нельзя. Может, всегдашней послушностью и тихим нравом, несмотря на то, что она девчонка бойкая и шустрая, обожает твист и всякую подвижность. Или иногда проявляющимися в ней намеками на аристократичность, умением одеться, держаться всегда соответственно, сказать порой такое, что может иной раз и не дойти сразу до нашего обычного сознания, подчеркнуть необидно, что пришла она к нам из другого круга, но и в нашем она вполне своя. Вот такие штучки уживались в ней, и это было естественным.
— Все, — выдохнула Лидуха, — вырвалась!
— Знакомься — Лариса.
Лидуха восхищенно ахнула и сразу, без обиняков, чмокнула Ларису в щеку, подхватила под руку и затарахтела длинно и весело:
— Ты и есть та самая девушка, что пишет этому недотепе? Они тут мне все уши прожужжали о тебе, мы ждем тебя — помираем! Как хорошо, что наконец-то ты приехала...
Лариса посмотрела на меня и ничего не сказала.
— Ну ладно, Лидуха, заканчивай помаду тратить. Надо купить что-нибудь да мчаться к Сергею, — он там уже волосы рвет. Вы бегите в кондитерскую, возьмите что-нибудь сладкое под кофе, а я в гастроном — пошамать. Может, пузыречек шампанского, а?
— Как на Новый год, — усмехнулась Лариса, и я почувствовал, вспомнила она ту бутылку шампанского, с которой ждала меня тогда «а Новый год в Новодолинске.
— Мы же встречаем тебя! — поддержала предложение Лидуха. — Обязательно шампанского! Идем...
— Лишнего не набирайте...
— Будет все, что нужно, я в курсе, — остановила меня Лидуха. — Мы пошли...
— Во что покупать будем?
— Ничего, как-нибудь рассуем по сумкам.
— Встречаемся на троллейбусной остановке, — сказал я, и мы помчались в разные стороны.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
25 сентября г. Серебрянск
Володя, ты заставляешь меня переживать неприятные минуты и глотать горькие капли неудавшихся надежд. Извини, не поздоровалась — не выдержала.
Ну, в чем дело, скажи, а? Уже прошел месяц осени, я жду, жду тебя, а ты по-прежнему тянешь и тянешь волынку, хотя твердо обещал приехать. Ты же понимаешь, сейчас каждый день для меня пытка, растянутая и мучительная, и я снова не знаю, что делать, к какой стене прислониться. Иногда мне кажется, что я просто ненавижу тебя! Как могу, избегаю этого чувства, но оно возвращается вновь и вновь, — что тут поделаешь, против себя не пойдешь. А ведь ты же в этом виноват, ты!
Потом сильно ругаю себя и кляну, но все же очень обидно, когда столько ждешь, и все напрасно, и не просто ждешь, а ждешь — завтра, а завтра — опять завтра, и так каждый день, каждый час, считаешь даже минуты. И ведь уверен — чувство твое живое, хорошее, ему бы только расти и крепнуть, но снова ему чего-то не хватает и все ползет опять не в ту сторону.
А сейчас, когда до твоей службы в армии остались, может быть, считанные дни, я просто боюсь, что подтвердятся мои самые худшие предположения, мы не увидимся больше, не скажем друг другу ничего перед разлукой, — я все сильнее и сильнее верш, так оно и будет.
Ведь это в твоих силах — все изменить, и сейчас ты в состоянии сделать то, что ни тебе, ни мне прежде не удалось бы. Так что подумай хорошенько — у нас еще есть время.
Так и просятся на бумагу слова из песни: «Возвращайся, я без тебя столько дней...» и как там дальше, ты знаешь. Вот видишь, я жду по-прежнему.
Не понимаю, зачем я тебя целую в письмах, но все равно целую и в этот раз... Твоя Лариса.
1.
Шампанского в магазине не было. Я купил две пачки сигарет, пошел назад.
Девчонки запаздывали. От нечего делать, я закурил и стал смотреть на противоположную сторону улицы — там был парк, играла музыка и вокруг танцплощадки сновала молодежь. Еще не стемнело, ранние осенние сумерки только-только принялись укутывать город своей нелепой контрастностью, заблестели жёлто-розовым светом высокие «кобры», свесив свои головы к середине улицы, резче замигал светофор на близком перекрестке, красными и белыми огнями тронули асфальт бегущие куда-то машины. Обычный вечер в нашем городе.
Людей на остановке немного: трое мужчин да две женщины — ждут троллейбуса, спокойно так, уверенно, сознавая, что хотя в выходной день транспорт и ходит почему-то редко, но гуляющие еще не хлынули по домам, потому в троллейбусе все же будет сравнительно свободно.
Из-за угла появились девчонки. Сумки их заметно потолстели — значит, удачливее меня оказались, шли они не спеша и о чем-то болтали. Уже нашли общий язык!
Неожиданно следом за ними вырулили два парня. Я сразу понял: это из тех, местных ханыг, что вечно толкутся в этом парке, огинаются у гастронома. Они шагали размашисто и уверенно, как по собственной квартире. Да иначе и быть не могло. Один — высокий и тощий, с длинными патлами под Джорджи Беста, кажется, из тех, кто собственную хлюпость возводит в достоинство и компенсирует ее беспредельным нахальством. Другой — ростом поменьше, но плотнее, лица его я не видел, — он с трудом поспевал за патлатым и голову держал вполоборота.
Девчонки шли быстро, но парни еще быстрее нагоняли их, а я еще не связывал происходящего и только наблюдал за ними.
Неожиданно патлатый побежал, заплётно раскидывая ноги, и вдруг с каким-то победным гиканьем облапил девчонок за плечи своими руками-плетьми, втискиваясь между ними, повис на секунду на двух живых опорах. Девчонки разом резко разошлись в стороны, руки-плети засемафорили в воздухе, и парень растянулся на асфальте тротуара во весь свой рост, точно складной метр при измерении.
«Бухой, скотина!» — первое, что пришло мне в голову.
Девчонки прибавили шагу, второй парень громко и весело зареготал, театрально хватаясь за живот, однако не отставал. Патлатый цветисто выматюкался, быстро сложился обратно и, поднявшись, закричал хрипастым голосом:
— Ах вы, сучки! — Он выставил вперед наподобие вилки два длинных, тонких и, наверное, когтистых пальца, тараном пошел на девчонок. — Да я вас, падлы!..
Это уже серьезно! Бить девчонок у той братвы особая радость...
Нет, не избежать драки. Не хотелось бы на глазах у Ларкп заниматься этим скотским делом, но как при ней не заметить такого?
Надо постараться сразу уложить плотного, а с этим блатным дохляком уж как-нибудь...
Девчонки подбежали, те двое — за ними, и сразу ойкнул, захлебнулся хохотом плотный, отплыл спиной к большому деревянному щиту для наклейки афиш, гулко грохнулся о него и сполз на тротуар. Ну что, патлатый? Я выжидал. Может, на этом все и кончится?
Патлатый словно натолкнулся на столб, остановился, глянул на меня мутными глазами. Наркоша?! И вдруг попятился, посунулся, побежал назад — думал, догонять буду. Что, слабо, гад?! Тебе только девчонок лапать!..
На этом все бы и кончилось, если бы подошел троллейбус. Но троллейбуса, как назло, не было. Очень скоро патлатый снова нарисовался из-за угла, теперь — с двумя корешами, да и плотный уже поднялся, хоть и мотал головой, но явно приходил в себя, и народ на остановке стал таять, растворяться в липких, жёлтых сумерках. Вот сволочи! Ведь видели же всё! Стали бы рядом со мной хоть двое мужиков, смотришь, и отвалили бы те сразу — я был уверен. Но нет, разбежались, — «ничего не знаю, моя хата с краю...»
А теперь? Теперь держись! Я знал эту братию. Они из этого района и здесь хозяева. И хорошо еще, если будут только кулаками махать, при нужде и ножи достанут, и железные прутья. Как это так — у них дома и кто-то посмел?! И не все такие, как длинный, — одного побоялся! — народ среди них есть отчаянный — на все пойдет, хотя какое все же наслаждение, одного молотить шоблой — себе ничего не стоит!
Не стоять, начать самому! Ну, гад, получай! Ещё! Сбить уверенность, пусть даже последствия будут хуже. Только не дать себя свалить, тогда хана, начнут лупить ногами... Спиной надо к столбу, чтоб не зашел кто сзади... Ну хоть тебя, патлатый, длинный призрак, а все равно ухайдокаю!.. До боли в зубах я ненавидел его в эту минуту!
Голова работала ясно, без, тумана ударов, а зрение двоилось, троилось — все надо было видеть, только успевай поворачиваться да уходить от взмахов кулаков. Ага, столб тебе мешает, получи, не заходи сбоку, гад! Но краем глаза я видел, топают от перекрестка, спешат на расправу еще какие-то длинные и короткие фигуры — будет потом что вспомнить, и каждый похвалится, когда и как он врезал, — это будет потом, когда засвистят милицию и переведется дух после долгого, прокуренного бега. На душе становилось совсем тоскливо...
И ещё я заметил, как оторвался от столба, открыл спину, и Ларка с размаху врезала по кумполу сумкой на длинной ручке зашедшему сзади и уже готовому обхватить меня краснорожему, прыщавому лбу. Тот охнул, схватился за голову и отвалил отдыхать...
Ну, Ларка, я всегда верил в тебя, ты не отступишь, не испугаешься какого-то ханыги, на всё пойдешь в трудную минуту! А где ж Лидуха? Её я не видел, про Лидуху я совсем забыл...
И в это время заскрипели за спиной, раскрылись двери троллейбуса.
— Прыгай! — крикнула Лариса, и мы, как оказалось, все трое, точно сговорившись, вскочили в переднюю дверь. Кто-то когтисто ухватился сзади за мой свитер, потянул, я ударил ногой, не оборачиваясь, свитер затрещал под мышками, но остался на мне, двери за спиной захлопнулись с ржавым грохотом, и троллейбус под удары кулаков по металлу и какие-то вопли взвыл к перекрестку.
— Спасибо! — сказал я молодому парню за рулем, поднялся по ступенькам. Он понимающе улыбнулся.
Девчонки настороженно смотрели на меня, но страха в их глазах я не видел. Лариса быстро достала носовой платок, начала промокать мою разбитую губу, и каждое это промокание, как нажатие кнопки, наполняло мое сердце нежностью и благодарностью. Хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, ласковое, чтоб стало горячо и тревожно её сердцу, чтоб тоже сжималось оно и разжималось нежностью. А может, все уже так и было? Тогда к чему слова, и так все ясно...
Ну, ты, Лидуха, тоже молодец! Не побоялась поменять свою хрупкость на отчаянный шаг, хоть и видел я только, как ты шагнула в троллейбус. Но не закричала же, не убежала, хоть дом твой был совсем рядом...
— Вот так, не захочешь, а найдешь... — сказал я, потрогал разбитую губу и попытался улыбнуться.
Сзади на весь троллейбус визгливо разорялась какая-то женщина:
— Безобразие! Я жаловаться буду! Водитель, остановите троллейбус немедленно! Мне сойти надо... — Парень спокойно давил на педаль.
«Ну что ты орешь, милая, не бережешь здоровье? Что значит пройти пешком одну остановку, подышать воздухом, по сравнению с кулаками четырех здоровых парней, да еще уверенно ждущих подмогу?..»
Пассажиры у передних дверей понимающе молчали.
2.
— Вот красавец! Ну, видуха! Где это ты так почистился? — смеялся Сергей, пропуская нас в квартиру.
— Где надо, там и почистился! Пусть не лезут... — Я прошел мимо и в комнате — сразу к зеркалу.
Сзади услышал серьезный голос:
— Где это вы так?
Пока девчонки что-то там рассказывали, хорошенько рассмотрел себя. Да, видуха — не дай Бог! Разбита губа, подплыл глаз, хорошо хоть к фингалам не имею слабости. Но жить можно. Я достал сигареты, пошёл на кухню. Нет, настроение не было испорчено — рядом была Лариса, и за это можно получить пару хороших ударов по физиономии. Правда, разбитая губа не входила в планы сегодняшней вечеринки, но это уж Ларисе судить, мешает она нам или нет.
На кухне девчонки выкладывали на стол содержимое своих сумок. Лариса достала мятую картонную коробку, открыла ее — в коробке красовалось месиво крема и бисквита.
— Торт?! — удивился Сергей. — Ну, чудо кулинарии! Что с ним?
Девчонки молчали.
— Она испекла его па голове одного чудика, — ответил за них я.
— Куда его выбросить? — опросила Лариса.
— Выбросить? Нет, мы его съедим, обязательно съедим. — Я отобрал у Ларисы коробку. — Серый, дай какую-нибудь тарелку побольше.
— Конечно, съедим! — засмеялся Сергей. — Трофеев-то вам не досталось, он будет вместо трофея. Давай сюда. — Он достал из шкафа большое блюдо и вывалил на него торт, соскреб ложкой остатки крема в коробке. — Пока пусть поживет в холодильнике...
Девчонки повеселели.
Потом Лариса медленно, как-то украдкой, извлекла из сумки банку с вареньем и посмотрела на меня.
— Ну, даешь! — сказал я и больно улыбнулся разбитой губой. Конечно же, я так и думал: не от торта же он вырубился. — Целая?
Она смущенно кивнула, приложила палец к губам.
Но Сергей заметил, кивнул на банку под тихий смех Лидухи:
— А это что?
— Не видишь, что ли? Варенье вишневое, консервный завод «Красный сад»! — ответил я с фальшивым недовольством.
— И это тоже в сумке? — Он надул губы в беззвучном смехе.
— Это помяло торт! — сказала Лариса сердито, и все засмеялись.
Потом девчонки что-то резали, чистили, раскладывали по тарелкам, на скорую руку накрывали на стол. Сергей повозился с магнитофоном, и вдруг знакомый, на хрипе, голос запел:
В заповедных и дремучих,
страшных Муромских лесах
Всяка нечисть бродит тучей,
на проезжих гонит страх.
Девчонки притихли. Лариса подошла к магнитофону, замерла, глядя на вращающиеся бобины. Лидуха тоже бросила кухню, примостилась рядом с Сергеем на диване. Все оцепенели, попав в звуки песни, как цепенеет человек, попадая в электрическое поле. Голос хрипел, иногда срывался, по слова не просто пелись — они играли, жили, лихорадили, гнали по коже мурашки...
А на нейтральной полосе — цветы
Необычайной красоты!..
Это были новые песни — истории, маленькие спектакли под струны гитары, они натягивали нервы тетивой и били точно в цель. Каждый замирал, боясь пропустить хоть слово.
Песни только появились, но автор уже был известен всем. Мы не знали, кто он, но знали его! Песни уже были не приняты, что равноценно — запрещены, а мы тянулись как раз к тому, что не принято. Значит, это в самом деле новое, действительно настоящее — мы слушали песни и молчали, догадываясь, что не ошиблись.
За меня невеста отрыдает честно,
За меня ребята отдадут долги,
За меня другие отпоют все песни,
И, быть может, выпьют за меня враги.
Радио и телевидение тогда изливалось бесчисленными праздничными концертами. Обязательно заседание «по поводу», потом концерт. Словно по заведенному сценарию. Хороших песен было много, но чаще почему-то звучали как раз те, что вызывали сомнения. По крайней мере ими открывали концерт. Могла быть хорошая музыка, неплохой текст, но не было главного — искренности. И потому — веры.
По поводу одной такой песни Сергей как-то сказал недовольно:
— Тянут на голую идею и не заботятся даже о смысле. Слышь, что за чехня? «Луна, словно репа, а звезды — фасоль»! Что за сравнения, где тут поэзия? Где ты видел луну с хвостом и ботвой? А фасоль как — в стручках или лущеная? Лишь бы зарифмовать со словом «соль»! Тогда нужно было писать: луна, словно каша, — все равно бессмыслица, зато и «мамаша» подрифмовалась бы... А ведь большие люди своего дела этим занимаются...
Тут было совсем другое.
Лучше гор могут быть только горы,
На которых еще не бывал...
Тут были наша жизнь, наша боль.
Он не написал еще лучших своих песен, о нем помалкивали, будто его и не было, а Он уже был популярен так, как мало кому снилось.
Песни врезались в память, как алмазный бур в мягкий грунт. Пленка кончилась, девчонки тут же попросили повторить. Сергей перемотал ее, пустил, а я только спросил:
— Где достал?
— Геня Муха дал переписать. А у кого он взял, не знаю, но говорит — только на день.
— Переписал уже?
— Не успел. Завтра сделаю, — сказал он довольно. — Будем слушать...
Бобины вращались, и мы слушали песни. Отложив все дела и разговоры. Нам нужно было слушать...
Писать сейчас о Нем что-то новое бесполезно, да и бессмысленно. Он сам написал о себе все, что хотел. Поэтому я не берусь этого делать...
Вино кислое и чуть-чуть сладит. Налитое в фужеры, оно мутновато поблескивает и мерцании свечей, отчего кажется настоянным на сердцевинках виноградинок и этим дополняет вкус. Но веселье за столом не клеилось. То ли мое разукрашенное лицо чересчур напоминало о прозе жизни на троллейбусной остановке, то ли песни Высоцкого так подействовали, то ли еще что-то, по все сидели за столом и помалкивали, только магнитофон голосом Тома Джонса негромко тянул из угла комнаты ещё одну покорительницу мира «Дилайлу».
— Магомаев тоже прилично исполняет эту песню... — тихо сказал Сергей. Магомаев — кумир, и мало кто сомневался, что «он может не хуже».
— Да, неплохо, — согласилась Лидуха, — но, понимаешь, тут чуть-чуть не то. Для Джонса это его песня, так сказать, органически его, — они очень соответствуют друг другу. Для Магомаева немножко чужая. И в этом суть. С Лидухой трудно было спорить.
Песня сменилась, и вдруг знакомый ансамбль запел: «Эти горестные проводы, запоздалые, унылые...», у меня неожиданно тоскливо сжалось сердце — мне показалось, мы тоже кого-то провожаем, провожаем так, чтобы не увидеть больше никогда, и потому молчим, что сказать что-нибудь становится с каждой минутой все трудней, да и говорить особо нечего, потому что на чувства всегда не хватает слов.
Мне стало жаль этих проводов, этого синего, чуток пасмурного вечера, жаль так, будто для каждого из нас он был последним. Я обнял Ларису за плечи, коснулся губами где-то возле уха, зарылся лицом в стрижку, она порывисто прижалась ко мне, а Сергей с Лидухой только грустно улыбались.
Потом Лидуха сказала:
— Ну чего расквасились? Давайте танцевать! Нельзя же так долго грустить под хорошее вино и музыку!
Сергей поднялся первым, пригласил Ларису — разбил наше единение и, кажется, вовремя. Я подошел к Лидухе.
«Смотрюсь в тебя, как в зеркало...» — пел молодой Юрий Антонов.
Сквозь узкий жактовский дворик к нам в окно заглядывала желтая луна. Я медленно танцевал с Лидухой, и мне было хорошо видно, как чертят светлый лунный лик длинные, полосистые и от света черные облака, а она сбрасывает и сбрасывает их, уходит, освобождается, заливая город молочным сиянием. Наверное, и нам бы так: сбрасывать и сбрасывать, освобождаться от всего ненужного, что темнит и мешает, чтобы хоть какой-то, пусть не сильный, но обязательно чистый свет шел для другого...
Мы поменялись. Адамо нашептывал «Падает снег..».
— Ларис?
— Да.
— Тебе не скучно в нашей тихой компании? — Для чего спросил, не знаю. Вспомнились ее письма.
Она посмотрела на меня с укором, и мне стало неловко.
— Прости... Но ты такая грустная.
— А ты веселый?
— Ну, после чего мне веселиться? — Пытаясь шутить, потрогал разбитую губу.
— А мне? — возразила она совершенно серьезно и тоже приложила палец к моей губе. — Мне тоже больно...
— Спасибо...
— Не надо, Володя... Мне хорошо с тобой...
Я этому верил.
И снова Том Джонс: «Тhе grееn, green gruss at home...» Я танцевал с Ларисой, и что-то новое теснилось в груди. Оно было непохоже на все прежнее, оставаясь постоянным в своей привязанности. Я не мог объяснить этого чувства, не понимал его еще, но знал — оно другое. Не было прежней увлеченности, порывистых переживаний и мучительных сомнений, оставалась лишь непонятная спокойная уверенность в своих чувствах, ощущение надежности происходящего и чистое, ясное сознание удовлетворения самым простым — окрепло желание слиться с нею, жить одной душой.
Видимо, мы совсем повзрослели, так вот, наверное, переходят от увлечения к любви. Не знаю точно, не стану уверять, что все, что именно так, но тогда я впервые подумал об этом без страха и уже не постыдился бы сказать: «Я люблю тебя, Ларчонок, люблю...»
Потом Сергей с Лидухой убирали со стола, а мы с Ларисой мыли на кухне посуду. Я стоял с полотенцем в руках, она подавала мне чистые тарелки, как подают ребенка после купания, и я думал — неплохо было бы на самом деле так. С какой-то необъяснимой нежностью вытирал я тарелки, ставил в шкаф и даже жалел, что их мало. Неужели такие простые, естественные для людей занятия могут когда-нибудь раздражать двух любящих сердец, ведь ничто так не сближает, как самые обыкновенные житейские дела.
Лидуха порылись па книжной полке, достала томик Тютчева, раскрыла наугад:
«И в нашей жизни повседневной
Бывают радужные сны..».
Мы сидели на диване, а она расхаживала по комнате и читала нам стихи, читала очень здорово, точно настоящая артистка, и я подумал — мне так никогда не прочитать. И почему нас в школе учили только задалбливать стихи — главное, наизусть! Пусть даже не понимая их, а не умению читать, хотя бы вот так, но книге? Лидуха читала, и стихи становились другими, и было такое чувство, будто в школе нас обманули.
Потом Лидуха читала по памяти Сергея Есенина, тогда уже не запретного, но еще и не разрешенного, и мы ей тихонько аплодировали.
Нам необходимо было все непохожее, но мы и умели отличать его от бездарного.
Заговорили о поэтах. О Маяковском Лидуха сказала безапелляционно:
— Твердят, он великий поэт, а я не верю. Потому что громко и складно бить в барабан еще не значит исполнять «Реквием» Моцарта.
Он, Лидуха, Лидуха! И где ты набралась таких мыслей? Услышала бы твои слова наша учительница литературы — и умерла бы от страха. За такие твои вольные и непривычные речи. За свою возможную некомпетентность. Хотя каждый вроде бы волен выбирать по вкусу. И это же ненормально — всем любить одного и хором хаять другого...
— Слушайте лучше, что вам прочитаю, — сказала Лидуха. Она порылась в сумочке, достала листок бумаги. — Слушайте...
Над вороным утесом —
Белой зари рукав.
Ногу — уже с заносом
Бега — с трудом вскопав...
Она читала увлеченно, а мы слушали. Закончив, сказала:
— Вот это для меня...
— Кто это? — спросила Лариса.
— Марина Цветаева.
Никто не слышал этого имени.
— Кто она?
— Русская поэтесса. Понимаете, именно Русская с большой буквы!
— А Макс кто? — спросила Лариса.
— Видимо, Максимилиан Волошин, её друг. Тоже русский поэт и художник.
— Они жили до революции? — спросил Сергей.
— Почему до революции? После...
— Неужели у нас?
— Не знаю. Хотя вряд ли. Такие у нас не живут. По крайней мере, долго.
— Где ты достала? — спросил Сергей.
— Так, люди дали. Ее книг не купишь. Но люди знают...
Да, люди знают. Но боже, как много не знали мы. Да и не могли знать. От этого делалось чуточку жутко.
Телевизор давно не работал — закончил свою нудную программу — продолжение рабочего дня. Мы пили кофе, ели истерзанный торт с большого блюда столовыми ложками и все говорили о поэзии. Лидуха в основном просвещала пас. Потом разговор как-то сам по себе разделился: Сергей с Лидухой устроились на диване и о чем-то шептались, обнявшись, мы с Ларисой сидели за столом.
— Ты устроился на работу? — спросила она.
— Да.
— Теперь ты не приедешь, — сказала она убежденно.
— Приеду... — Мне не нравилась ее убежденность, и я старался, чтобы мой голос звучал не менее уверенно, но не знаю, что из этого выходило, кажется, больше было похоже на беспечность. Я нервничал и старался доказать. — Я же сказал, что приеду. У меня будет две свободные недели перед армией. Так положено по закону — отпуск, куда они денутся?
Лариса посмотрела на меня — в глазах ее отражался апельсиновый свет торшера — и ничего не сказала.
Потом Сергей ушел провожать Лидуху, и мы на два часа остались вдвоем. Тикали старинные часы на стене, дважды отбивали коротким боем наше время, чуть чадно догорала свеча в бронзовом подсвечнике на столе. Осязаемо уходили минуты.
А мы только целовались, сидя на диване, и молчали, пытаясь слушать музыку...
4.
Ждать городской транспорт в четыре часа утра — дело дохлое. Говорят, к этому времени даже таксисты стараются хоть чуток вздремнуть. Мы шлепали по пустым, гулким улицам к Южному автовокзалу, оборачивались на малейший шум мотора. Редкие машины не желали останавливаться, проносились мимо. Загуляла парочка, пусть и дальше гуляет. А им, водителям, что до этого? Наверное, они очень спешили по своим столь ранним делам. Или просто додремывали за рулем без охоты нарушать) собственный покой. Так или иначе, по с полчаса мы шагали прямо по проезжей части, совсем не надеясь поймать что-нибудь попутное. Хмурое небо висело над нами, впитывало звуки шагов.
В городе никогда не бывает тихо. Даже ночью, даже вот так — под утро. То проурчит машина, прокатится по пустынным улицам какой-то гудок, хлопнет забытая ставня, кто-то громко, хрипасто закашляется, взбеленится в темноте дурным лаем собака. Загадочные шорохи, непонятные шумы, и ночь только усиливает их, разгоняет по желтым от электричества улицам, точно на каждый звук надевает ржавую трубу рупора.
Мы бодро спускались по проспекту Стачки, и вдруг позади застучал трамвай, пронзительно задзинькал, нагоняя нас. Мы обернулись, отчаянно замахали руками — до остановки еще метров двести, а надеяться, что скоро будет следующий, бесполезно. В стеклянной колбе прямо на нас надвигалось широкое, доброе лицо тетки-водителя — из-под белой вязаной шапки выбились крупные рыжие завитушки волос.
Трамвай, напряженно дергаясь, остановился. Дверь открылась, из неё выпрыгнул сердитый теткин голос:
— Какого черта шляетесь по рельсам?!
Мы молчали, только чуть-чуть отступили назад видимо, зря старались, надеясь на теткину доброту.
— Да садитесь же! — Голос был резкий, с досадинкой, но мигом перестал казаться сердитым.
Мы вскочили на подножку, двери, громыхнув, захлопнулись, и трамвай застукал дальше.
— Повезло, — улыбнулась Лариса. Мы устроились на желтых рейчатых сиденьях.
— Да это у нас обычно! — весело соврал я. — И знаешь почему?
— Почему?
— Трамвай у нас особенный. Такого трамвая, как у нас, нет нигде больше в Союзе.
— Да ну?! — смеялась Лариса.
— Вот тебе и ну! Я серьезно. Не веришь?
— Не верю. Ты, как в пословице, где каждый кулик свое болото хвалит... — Белый свет люминесцентных ламп влажно серебрил ее волосы.
— Пословица твоя — мимо нашего трамвая. — Я обнял ее, носом разрыл стрижку над ухом. — Но тебе я могу открыть страшнючую тайну.
— Ну?.. — В её голосе звенело нетерпение.
— Поклянись, что не выдашь!
— Клянусь!
— Так вот, ты видела рельсы? Они особенные.
— Из серебра или платины?
— Нет. У нас европейская колея. Она уже общесоюзной. Такая, как в Германии, Бельгии — вообще на Западе, в Европе. А все потому, что трамвай наш уже громыхал по городу еще за пятнадцать лет до того, как его увидели в Москве. Секешь? Вот то-то! Такие непонятные дела тогда творились. А когда появилась российская колея, то есть — пошли трамваи везде, у нас была уже развитая трамвайная сеть, менять колею было затруднительно, так и осталась. Говорят, такой трамвай еще в Риге, и все. Только недавно появились дуги, а была штанга токоприемника — ролик, по-нашему. Провода под него натягивались прямо, а под дугу — нужно зигзагами, чтоб не протиралась. Ролик был привязан веревкой к заднему окну и часто слетал на перекрестках, а кондукторы страшно сердились, когда приходилось его ставить.
— Чего им сердиться?
— Если в один конец пять-шесть раз слетит да ещё трамвай битком, поневоле запсихуешь.
Лариса смеялась.
— Вот теперь ты убедилась, что наш трамвай особенный, а в таком трамвае и обслуживание особенное. Пожалуйста: подали в четыре часа утра целый вагон для двоих! Где ты такое еще видела?..
Ближе к центру появился народ. Откуда он выползал, стекался — сонный, взъерошенный, — непонятно, спешил, словно бабочки, на серебристый свет автовокзала.
Мы выскочили из трамвая, пошли к белой, со срезанной темнотой верхушкой, башне автовокзала — разыскивать Ларисын автобус. На часах было четыре сорок пять.
Пассажиров совсем мало. Автобус чуть слышно пофыркивал у перрона, привонивая свежий ночной воздух. Он был похож на большого красного зверя, ненадолго притаившегося в засаде. Всё, последние десять минут. Мы стояли, обнявшись, у красного бока зверя и почти не разговаривали. Ведь сейчас вот между нами влезет, вопрется злобное, хитрое и бездушное пространство, оно станет расти, неумолимо шириться, радуясь своей мощи, и ему будет все равно, кто уехал, а кто остался, — отдалять-то нас друг от друга оно будет одинаково.
Что-то опять тревожило душу, не хотелось выпускать ее — вот так, не разжимать рук, дождаться, пока автобус уйдет, поступить хоть раз безрассудно, а потом...
Черная, кудлатая голова высунулась из дверей, толстый водитель спросил недовольно:
— Ну, кто там едет?
— Пора... — прошептала Лариса, на ее ресницах блеснули слезинки, чистые, светлые, как тёплые крохотные бриллианты.
— Пора, Володя...
— Ну что ты? Все будет хорошо. Я приеду. — Я целовал ее часто: губы, нос, глаза и повторял, повторял:
— Все будет хорошо, слышишь? Все будет хорошо!.. — И, кажется, сам уже верил в это.
Она ушла, села на свое место. Автобус мигнул мне габаритными огнями, окрасился багряным заревом, тормознув на перекрестке, неторопливо выбрался на улицу и пропал.
Блеклые звезды над городом затягивались со стороны реки какой-то туманной мутью, по привокзальной площади пробежался, крутнув мусор у ларьков и пригнув людей на остановке трамвая, сырой, холодный бродяга-ветер, зажатая бетоном под переходным мостиком черно, по-осеннему шумела речка.
Я не стал ругать себя, что снова не удержал ее. Может быть, опять не пришло время. Но не было бы таких, тянущих душу, отъездов, не было бы и всех врезающихся в сердце встреч...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
1 ноября г. Серебрянск
Здравствуй, Володя!
Даже не знаю, с чего начать. Не могу передать тебе сразу все то, что я сейчас чувствую. Понимаешь — не могу! Слишком долго ты молчал. Я не виню тебя, но все же так нельзя. И даже сейчас, когда передо мной лежит твое письмо, я не в состоянии одним мигом простить тебе такого долгого молчания — очень уж это обидно!
Ты намекаешь о какой-то осторожности. А не лишнее ли это? Чего, собственно, ты боишься? Осторожность! Зачем она нам, и в чем ты сомневаешься? Живи и все, понимаешь — живи! Этого вполне достаточно. Жизнь без риска не очень-то интересна.
Ты говорил мне, что я тебе очень сильно нравлюсь, но теперь мне кажется, что не именно «очень сильно», а просто нравлюсь, как любая встреченная тобой на улице девчонка, которую ты можешь оценить коротким словом «ничего».
Все, что ты пишешь о том, как сделать наши отношения более близкими и лучшими, никуда не годится, потому что это всего лишь слова приличия. Я понимаю, ты не хочешь меня обидеть своей резкой правдой, но к чему? Не лучше ли прямо?
Эх, жаль, нет тебя сейчас здесь, рядом, мы бы с тобой поговорили на эту тему как надо.
Что письма? Ты мыслишь лихорадочно, думаешь, что прав, ждешь спора, согласия пли объяснений — все это смешно, ведь перед тобой всего лишь безжизненный листок белой бумаги в клеточку и красными полями. Но могла бы я и через него пережить все начистоту, без кривляний, зароков и недомолвок, все, как оно и должно выглядеть, только боюсь я совсем маленького пустячка... Когда я была у тебя летом и бабушка искала адрес Сергея (я думала, ты у него), в ящике твоего стола я видела все свои письма целые, невредимые и никому больше не нужные, их мог бы каждый, кому не лень, прочитать. Нет, я не думаю, что их кто-то почитывает ради спортивного интереса, я знаю, это твой стол и сама я туда вторглась нечаянно, прости меня, но все же... Ведь это «никому» — ты, и я подумала, ты прочитал их и забыл, только уложил в стол, так, на всякий случай. Теперь тебе ясно, почему я не всегда пишу, что думаю и чувствую, — чаще то, что может казаться более приличным, а выходит менее действительным.
Ну, вообще-то, хватит об этом. Договорим, когда увидимся, — я все еще не теряю надежды.
Целую, Лариса.
Привет Сергею и Лидухе.
Ты знаешь, пришла какая-то дурная идея. У вас там должен быть отдел кадров речного или морского пароходства. Может, поплавать, а?
Воронцова.
1.
Моя поездка в Серебрянск все же не состоялась.
Повестка свалилась, как бомба с неба. Принести особых огорчений она мне, конечно, не могла — я давно упрятался от них в глубокую воронку ожидания, — но все же перечеркнула все мои надежды на будущее.
А получилось это так. В начале ноября, когда все связанное с моим уходом в армию уже автоматически переносилось за праздники, рыжий и тощий допризывник, с лицом, на котором будто засохли ржавые разводья воды, приволок повестку (как я думал) для расчёта на комбинате.
Я работал во вторую смену и безмятежно спал, когда он пришёл. Я открыл, он спросил как-то злорадно, с кривой усмешечкой, словно застукал меня над чем-то паскудным или поймал, как беглеца от алиментов:
— Белов, Владимир?..
— Да. А что?
— Распишитесь вот здесь. — Он протянул мне клочок розовой бумаги.
Это была повестка, и на ней было написано нечто странно поспешное: уже сегодня к десяти часам явиться в райвоенкомат.
— Это мне? — зачем-то спросил я.
— Кому ж еще? — Рыжий довольно ухмыльнулся, точно давно уже подложил мне кнопку па стул, а я ничего не замечаю и вот-вот сяду.
Я расписался и под топот ног спускавшегося по лестнице рыжего облегченно вздохнул. Ну, наконец-то! Теперь скажут точно, когда. По моим подсчетам это выходило числа семнадцатого-двадцатого. Ну и отлично! Две свободных недели да еще с праздниками посредине, да с расчетом и пособием в кармане — это кое-что! И к Ларке можно сгонять, и вообще, отдохнуть...
С почти легким сердцем я побежал в военкомат. В груди напевалось что-то такое по-детски веселое:
Пришла повестка на бумаге
туалетной — другой нету!
Явиться в райвоенкомат —
лысым, бритым и помытым.
И так далее... И вот там, уже в военкомате, на меня и свалилась эта самая бомба.
Со мной долго не разговаривали, а точнее — совсем не объяснялись, мне просто вручили повестку на призыв, где серым, репринтным шрифтом было оттиснуто: завтра с вещами и соответствующей прической явиться к семи часам утра для отправки на областной сборный пункт, что вполне можно было понимать как — в воинскую часть.
На секунду я оторопел. Потом спросил у дежурного по отделению офицера:
— А как же две недели?
Он посмотрел на меня так, будто сморозил я нечто глупое и до ужаса смешное, выдержал паузу, спросил сам:
— Это какие ещё две недели?
— Те, что положены.
— Пособие тебе на работе выплатят. — Он окончательно ломал мои планы, наши намерения. — Что еще?..
— О деньгах я знаю.
— Тогда чего мне голову морочишь?
Нет, это невыносимо, когда тебя не понимают. Не хотят понимать! Что-то там не сработало в их механизме, и эта несработка лупанула по мне.
— А дни? Две недели?..
Лейтенант протяжно посмотрел на меня. От его лица повеяло глубокой осенью.
— Будешь таким шустрым, в части быстренько схлопочешь суток десять, тогда и отдохнешь. Ишь ты, заморился!
— Я…
— Идите... — Голос его стал сухим, официальным. Он сделал вид, что сильно занят, склонился над картотекой, потом прихватил какую-то бумагу и вышел, прихлопнув за собой обитую черным дерматином дверь.
Прав я или не прав? Кто его знает? Может, это только россказни какие — две недели? Он это знает, но показал мне кое-что округленное.
Дальше выяснять было просто бессмысленно. Не станешь же умолять, выпрашивать, падать в обморок и доказывать, как тебе это нужно? Так, значит, так...
Тогда я еще не ведал, что прошла уже та минута, с которой мне необходимо было получше помнить о моих личных долгах и обязанностях, и побыстрее забывать о всяких там правах...
Я вышел на улицу, и все вдруг в городе заговорило о скором расставании. Я вспомнил, как в город неспешно пришла осень, медленно срывая листву с деревьев, купая в прохладных солнечных лучах серебряные нити паутины, летящие невесть откуда, как один за другим уходили в армию мои друзья и сокурсники, а меня почему-то все не трогали, как сам осваивался на работе и снова ждал писем от Ларисы, каждый день откладывая встречу. И вот все позади. Теперь оно ясно и точно, как приказ. Облегчение? В первую минуту — да, но потом... Ведь город напоминал, кричал каждым камнем, каждым изгибом тротуара, любой оголенной веткой. Дома, Дворец культуры, вокзал, трамваи и даже галки на изогнутых кленах в сквере — все твердило: это надолго, на неизвестно сколько, на вечность, навсегда... Оставались одни сутки, а точнее — двадцать часов.
В знак протеста за пропавшие две недели я не постригся.
Потом я увольнялся, подписывал обходной, слушая на ходу напутствия, ждал денег у кассы, мчался домой, обежав по дороге нескольких друзей и знакомых — все, чрезмерно удивляясь, ахали, поздравляли, точно меня брали сразу генералом, а затем почему-то начинали утешать, будто я им жаловался. А я не слушал, я бежал дальше. Дома ахнули родители, и пришел их черед бегать — вечером нужно было принимать гостей.
Иногда сквозь всю эту суету в моем сознании возникало лицо Ларисы, грустное и немного растерянное, — таким, казалось мне, оно будет, когда Лариса узнает о моем призыве, о том, что встреча наша снова переносится, — меня отвлекала и лицо исчезало, чтобы скоро появиться вновь. Это было похоже на тяжелый сон, о котором будто бы и не думаешь, но который никак не выходит из головы. Я послал ей телеграмму, но кажется, это было еще хуже — она уже ничем не могла нам помочь, к тому же ничего не объясняла.
Вечером собрались гости. Процедура напутствий повторилась, только теперь, разбавленные спиртным, они звучали намного веселей. Скоро все стало на свои места. Немногие друзья, еще обойденные (вниманием военкомата, откровенно увлеклись малочисленными девчонками, толклись возле магнитофона, и даже Сергей почти не отходил от Лидухи. Старшие, собравшись в одном конце стола, перебирали эпизоды из солдатской жизни за последние тридцать лет. Я почувствовал себя одиноким — эх, была бы сейчас Ларка рядом! — и ненужным здесь, взял сигареты, ушел на лестничную площадку.
Минуты через три, осторожно, как кот, на площадку выступил один из наших гостей — высокий, лысоватый мужчина лет тридцати пяти. Как он попал на наш вечер, я не знал — ни в родственниках, ни в друзьях он у меня не числился. Мужчина прикурил, бросил спичку в щель между перилами, потом посмотрел на меня мутноватыми, выпуклыми глазами, спросил:
— Это ты идешь служить?
— Я…
— Молодец! — непонятно восхитился он. Я пожал плечами.
— Да ты не нервничай, ниче, не психуй! Все будет в ажуре, я т-те говорю! Сам три года оттянул, знаю. Живой, как видишь, пришел, ниче. Но служба, парень, дело серьезное... — Под глазами у него резко обозначены мешки, плечо в мелу, и сам он будто весь из шарниров, дергается.
«Пьёт!» — отметил я молча.
— ...А сичас куда труднее, — продолжал мужчина. — Сичас ты знаешь, какая международная обстановка? Вот то-то! Тяжело, брат, уф, как тяжело... Война будет не позже, чем через год-полтора, голову даю... Погоди, куда ты?..
Я отодвинул его плечом, пошел вниз по лестнице.
2.
Утро было пепельно-серым и пустым.
У военкомата пестрела, шевелилась толпа. Визжала гармошка, слышались всхлипывания, смех, а то и пьяная перебранка, булькала водка в граненые стаканы, кого-то уводили под руки. Призывников можно было узнать по хмуро-спокойным, трезвым лицам. Толпа пылала к ним какой-то отчаянной любовью.
«Для чего это все? — мелькнула мысль, и в памяти всплыл мутно-выпуклый, бычиный глаз. — Как и впрямь па войну...» Призывников собрал военком, минут пять о чем-то говорил — нам, мало разумеющим, было все равно о чем, — потом погнал нестриженых в расположенную рядом парикмахерскую. Я не пошел.
Подкатил автобус, потонул в толпе, и стало непонятно, кто едет, а кто остается. Кто-то прощался, точно навеки, кто-то клялся ждать без предела, кто-то рыдал — все это сливалось в сплошной гул. Я пожимал руки, подставлял щеку для поцелуев и поглядывал на открытую дверь автобуса. Было муторно, как на похмелье, окружающий шум — непонятен и нуден, и только хотелось, чтобы быстрее это все закончилось. Душа затвердела и напряженно захлопнулась, как захлопываются створки перловицы при чужом прикосновении.
Наконец расселись, закрыли дверь. Толпа потянулась за автобусом, точно привязанная, кое-кто, не желая заканчивать внеочередной праздник, кинулся к транспорту — ехать следом на областной сборный пункт.
За окном автобуса кружились, мелькали знакомые улицы, дома, зазеленела сочным цветом густого ограждения моста река. Автобус вырвался на простор, побежал во всю свою умеренную прыть по широкому загородному шоссе. Я оглянулся, посмотрел через заднее стекло, как высоко над рекой теснится город, нисколько не отдаляясь по мере движения автобуса, поймал его улыбку — не грусти, друг, до встречи!.. — и почувствовал: на душе потеплело. Напряжение начало спадать, а прошлое значило уже не больше, чем старая рубашка. Я незаметно подмигнул городу и отвернулся — смотреть теперь нужно было только вперед, где ждала нас новая, тревожащая своей неизведанностью жизнь.
Большинство парней в автобусе было знакомо мне еще с той поры, когда нас ставили на воинский учет, и служба в армии казалась такой далекой и потому — мало реальной. Мы прошли вместе все стадии учета, перебрались через все комиссии и сейчас были довольны стабильностью нашей группы, надеялись попасть в одну часть, потому что знали уже: земляк в армии — дело великое.
Три дня мы сачковали на областном призывном пункте. По полдня валялись на парах в казарме из старого, темного кирпича, старательно уклонялись от посещения столовой ввиду обеспеченности домашними харчами и полной несъедобности блюд там, гоняли в футбол па влажном, покрытом молодой осенней травкой стадионе сборного пункта и потихоньку приходили в себя.
Потом была еще одна — последняя и решающая! — медицинская комиссия, и наконец нас распределили по командам. Нашу группу целиком «купил» молодой капитан-бурят с пропеллерами в голубых петлицах и «крабом» на фуражке. Так впервые я столкнулся с авиацией — родом войск, служить в котором я никогда не надеялся, но к которому всегда относился с почтительным уважением. Нам предстояла учеба в школе младших авиационных специалистов или просто — в ШМАСе.
Каждое утро и каждый вечер капитан с помощью сопровождавшего его сержанта — русоволосого невысокого паренька, который был всего па год старше нас, но уже обладал уверенным командным тоном и бывалым солдатским взглядом на «салажню», — выстраивал нашу группу в неровные шеренги и тщательно пересчитывал окликом. Мы не терялись, и успокоенный капитан отпускал нас.
В большом пустынном дворе, огороженном с трех сторон высоким решетчатым забором, а с четвертой — ниточками рельсов в зарослях травы, нас погрузили в зеленые пассажирские вагоны воинского эшелона. Поезд простоял еще часов шесть при закрытых дверях и неожиданно повез нас в сторону нашего города. Мы прилипли к окнам, расплющив носы о мутные стекла и затаив дыхание, смотрели в последний раз на проплывающие в сизой полутьме очертания реки, моста, знакомых домов и тыльной стороны вокзала, медленно тающих и расплывающихся в густеющей синеве ночи. Крутнулись и пропали веселые, светлые окна Дворца культуры — там, наверное, играла музыка, но уже не для нас, и потому они стали далекими, отнятыми ни за что ни про что, — гасли, терялись в извилинах балки, по которой уползала наша зеленая лента, уличные огни и многоэтажное кружево окон, только телевизионная башня долго еще мигала нам багровыми разводьями тумана вокруг сигнальных фонарей, появляясь то справа, то слева по ходу поезда.
Мы больше стояли, чем ехали, но все-таки продвигались вперед. Через толстые грязные стекла вагонных окон пытались определить названия станций, а затем строили догадки о том, куда нас везут. Спрашивали у сержанта. Тот делал важное лицо, словно знал что-то исключительное, говорил таинственно и коротко: «Приедете — узнаете!» За окнами хмуро проплывали в ноябрьской непогоди с виду украинские села, переехали реку, похожую на Днепр. Мы понимали, везут нас на запад, считали — это лучше, чем на восток, потому что в любом случае так ближе к дому. Тогда мы еще думали, что это имеет значение. Догадки чуть-чуть успокаивали, но не снимали любопытства совсем.
Часами мы валялись на полках, усиленно спали, точно хотели наспаться на всю службу, лениво доедали содержимое домашних сумок, трепали анекдоты да изредка подметали пол в купе.
3.
Разбудили нас слова команды:
— Выходи строиться!
Поезд стоял. Земля за окном смутно белела, маслянисто поблескивали полоски рельсов. Поодаль — под фонарем — чернела решетка бетонного ограждения.
Мы зашевелились, полезли с полок, собирая в полумраке свои вещи (грязная лампочка в ,коридоре почти не давала света), потянулись к выходу, осторожно спускались на тощий, мокрый снежок — первый для нас в этом году. Потом неловко, почти бестолково строились.
За забором, закрывая полнеба тяжелой темнотой, круто чернела гора, подслеповато мигала редкими, беспорядочно разбросанными по склону огоньками.
Неужели Карпаты? Других гор на западе нет. Что-то приятное шевельнулось в душе. Больше всего мне не хотелось в пустыни: песчаные или снежные — все равно.
Долго раздумывать не дали. Нас повели вдоль склона горы по узкой кривой улице через спящий городок. Город был маленький, это заметно сразу, по домам, по отсутствию трамвайных линий, троллейбусных проводов. С одной стороны дороги бесконечно тянулась гора, с другой — где-то внизу — глухо шумела река. Падал редкий снег, мокрый и липкий, долго таял, попадая за шиворот, холодил пальцы ног в быстро намокших туфлях. После застоявшейся духоты вагона дышалось легко и шагать было приятно — только пружинили отвыкшие от ходьбы ноги.
Дорога вилась и петляла, пересекая пустынные перекрестки, выходила к темной реке и вновь ныряла в густоту маленьких домиков, прижималась к горе. Минут через сорок, когда нас уже начал пробирать пот, мы подошли к высоким зеленым воротам с красными металлическими звездами. КПП. Ворота, негромко звякнув, раскрылись, и наша колонна потекла через них к низким старинным зданиям во дворе, над которыми темнела массивная башня, похожая на колокольню.
«Наша школа...» — догадались мы.
Ворота бесшумно захлопнулись за нами, окончательно отрезали путь к нашей прошлой жизни. И мне показалось в тот момент, ничего другого больше у нас не будет и все, что осталось нам, находится здесь, за этими воротами.
Позже мы узнали: школа находилась на территории бывшего женского монастыря на окраине городка, одним забором выходила к речке. Высокий склон горы здесь вплотную подступал к школе, оставив лишь неровную, мощенную булыжником дорогу, что втискивалась между глухой оградой бывшего монастыря и крутым склоном, но совсем не горы — до Карпат мы не доехали километром двести. Это была огромная балка, местами шириной километров в пять и глубиною метров в сто, по дну которой катила свои воды мутная, бурливо-белая река. Местные жители называли балку Старым Руслом.
4.
Курс молодого бойца давался тяжело. Все было новым, непривычным и часто непонятным. Иногда казалось, заставляют исполнять никому не нужные и ничего не значащие команды, порой откровенно глупые. Словно так просто, ради прихоти. Но здесь желания не спрашивали, времени на размышления не оставляли, ударили нас сразу по макушкам известным девизом: «Не можешь — научим, — не хочешь — заставим». Никого не интересовала наша прошлая жизнь, наши привычки, желания — значили они тут не больше, чем вчерашний дым над осенней трубой. Особенно было трудно, если взводу доставался слишком ретивый сержант — царь и бог в карантине, — он старался сделать тебя «хорошим солдатом» ради твоей же пользы. Но мы-то уже знали, все это ради относительно легкой службы в школе помощником командира взвода, боятся такие служаки действующей части побольше огня. Ведь хорошего из хорошего не надо делать, он уже такой, а из дурной глины не слепишь скульптуры, как ни пыхти. От этих стараний и шли переборы.
С утра десяток раз подъем-отбой, потом зарядка на заснеженном стадионе, тренаж. На завтрак приходили, как после смены. Уходили, точно не ели. После завтрака все повторялось до отбоя, только успевай поворачиваться да переделывать заново. И не только за себя — за всех. Пуговицы не желали пролезать в петли гимнастерок, сапоги натягиваться на ноги, постели самопроизвольно морщились, в строю стучали, будто горох сыпали, а старшина Шведко поминутно капризничал. Потом, на сон грядущий, еще раз десять подъем-отбой, и день заканчивался. Старшина завершал обход коек, и все мы, спортивные и неспортивные на гражданке парни, одинаково облегченно вздыхали.
Когда все успокаивается и гаснет свет, лежишь, слушаешь декабрьский ротный кашель и долго не можешь уснуть — гложет тоска по дому, рожденная большим расстоянием, трудным днем и полным твоим бесправием в этой отлаженной машине, и он уже не кажется реальным, выплывает в памяти, как хороший старый кинофильм, который никак не забыть.
Давили бесконечные сроки службы, а мы не собирались здесь привыкать и, может быть, надеялись отбыть как-то это, такое бескрайнее, время.
Но все же привыкали. Постепенно, незаметно для себя. Пуговицы начали застегиваться, сапоги надеваться легко, и можно было уже не спеша уложиться во время подъема. Привыкали к пище, к распорядку дня, тяжелым сапогам и непривычной одежде. Все становилось сносным, а в старшине вдруг ожил громадный юмор — это была пытка, стоять в строю и не засмеяться, когда он прохаживался взад-вперед и на кого-нибудь выступал. Мы быстро окрестили его Тарапунькой.
Свободным был лишь час после обеда. Так называемое «личное время». Первое письмо я написал Ларисе. Потом — остальным. Скоро пришли ответы. Молчала только Лариса. Вместе с ответами пришли письма от других добровольцев переписки. Сначала это было приятно — как-никак, помнят меня еще в нашем городе, уважают, Но скоро меня охватил кошмар письмописания. Как-то я посчитал: сорок пять адресатов! Все свободное время уходило на ответы, и я все равно не успевал. Каждый день два-три письма. Ответы мои были почти все одинаковые, сочинять их было мучительно: коротко — нехорошо, длинно — тяжело от повторений, под копирку — нельзя, а новостей в солдатской жизни мало. Для книг, шахмат и телевизора времени не оставалось совсем. Это был мост в мою прежнюю жизнь, но мост слишком широкий.
Месяца два сражался я с потоком дружелюбия, потом начал сдавать. Некоторым письмам я уже не радовался. Иногда просто желал, чтобы они потерялись или их вообще забыли написать. Прервать переписку самому? Что тогда будешь стоить в глазах людей, которые к тебе от всей души?
Письма шли. Лишь одного письма я не мог найти на алфавитной полке, куда ежедневно ротный почтальон Мишка Голубев раскладывал содержимое своего чемоданчика.
Не получила, наверное!.. Я психовал и снова писал, теперь уже точно не зная, где она и куда отсылать конверт. Ее последнее письмо, пересланное мне в часть, было наполнено острой чувствительностью и тоскливым одиночеством, оно тревожило душу и убивало первые дни службы.
После принятия присяги начались занятия в классах, и служба стала казаться вполне нормальной. Это уже было настоящее, понятное дело. Курс молодого бойца свинцовым туманом ушел в прошлое, и потому мы смотрели на него уже другими глазами.
Письмо от Ларисы пришло. Может быть, даже вовремя. По как измерить длину однообразных дней ожидания, особенно здесь, в армии, где на первых порах резко обостряются все ощущения, выглядят контрастными и выпуклыми, где часто человеком руководит тоска, разбавленная бессилием что-либо изменить? Как смириться с тисками времени, если я уже окончательно понял всю нелепицу своего отношения к Ларисе, — ведь могло же, могло быть у нас иначе, и это было в моих руках! Теперь я понимал: все, что пока было у нас, шло только от нее — наверное, уже тогда она была старше меня...
Я посмотрел письмо и спрятал в карман. Точно оно грозило мне разоблачениями.
Я лежал после отбоя с открытыми глазами, слушал натруженный солдатский храп и чувствовал себя в состоянии сделать все, как надо, давил подушку кулаками в бессильной ярости на запоздалое презрение, и какой-то ехидный внутренний голос упрямо нашептывал мне: «Утраченного времени не вернешь... Упущенный момент не поймаешь... Не вернешь... Не поймаешь...» Я старался думать о другом, отбрасывал эти мысли вкуса хины, но они возвращались снова и снова, пока я не засыпал — тяжело, но спокойно, потому что во сне время поворачивало вспять, я встречался с Ларисой и все решалось просто и счастливо.
Проносив письмо несколько дней в кармане, я наконец решился, разорвал конверт, как разрывают упаковку билетика моментальной лотереи...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
25 декабря г. Серебрянск
Здравствуй, Володя!
Ты уже солдат, и я получила письмо не с привычным обратным адресом, а с номером воинской части.
Долго не решалась сесть за ответ — грустно-таки сознавать, что все получилось вопреки нашим желаниям: ни ты ко мне не приехал, ни я тебя не проводила в армию, и можно считать, что остались мы, как и прежде, только старыми друзьями.
Ты пишешь, вышло все неожиданно, а мне почему-то думается, у нас с тобой слишком много неожиданностей, и они почти всегда играют главную роль.
Но, несмотря на это, я очень надеюсь остаться для тебя таким же хорошим другом, как и прежде, я уверена, что никто из девушек тебя в армию не провожал, а потому соперниц и недовольных не будет. Верю я и в нашу скорую встречу, ты только напиши, дадут ли тебе отпуск, а если дадут, то когда, чтобы на этот раз я не опоздала, смогла приехать и застать тебя.
Твое прошлое письмо я почти забыла и считаю первое письмо из армии знаком того, что ты не думаешь обо мне, как о слишком навязчивой девице, и у тебя все-таки есть что-то ко мне, может быть, даже больше, чем я до сих пор полагала. Или ты просто заскучал там в полнейшем мужском окружении? Скажи правду! Нет, я не хочу думать так, не желаю, чтобы это маленькое сомнение оказалось правдой.
Живу я по-старому и работаю так же. Кончились, видимо, мои переезды, но своим для меня этот город еще не стал. Все недоразумения с местными парнями сумела уладить и на меня больше никто не обижается. На Новый год, наверное, поеду домой — получала письмо от мамы, она просит приехать обязательно.
Зима у нас уже на все сто. Лежит снег, морозно, в парке залили каток, и вечерами мы мотаемся туда кататься на коньках — как говорится, сбросить лишнюю энергию. Как там на почве зимы у вас?
Пиши мне чаще, пиши о себе все, потому что я хочу знать каждый твой шаг, представлять каждый твой жест, тем более, что у тебя сейчас каждый шаг новый, любой жест непривычный и для тебя, и для меня, а я хочу видеть все — то, что тебя сейчас окружает, мне интересно. Пиши, а я буду читать и стараться не забывать тебя, наши последние встречи, которые одновременно и спасли меня, и многое мне прояснили, а главное — подарили надежду, чему я сильно радовалась, да так, что меня хватило на одно глупое письмо, за которое мне теперь бывает стыдно.
Ты не верь, что это мешает мне тянуться к тебе, ведь говорят же, что отвергнутая любовь сильнее, и даже Пушкин о нас сказал, что нравятся нам как раз те парни, кто любит нас меньше. Правда, я еще не совсем точно знаю, подходит это к нам или нет, но часто задумываюсь.
Так что давай продолжить снова привычное нам дело — писать письма — и опять надеяться: авось из этого что-либо и выйдет. Как много у меня сейчас имеется вопросов к тебе и как много я могла бы тебе сказать! Но не будем нетерпеливыми...
Эх, Володя! Если б ты знал, чего мне стоила твоя телеграмма!.. Это ж представить надо, как мечешься, чего-то ищешь, душа стонет и сгорает, а ты не можешь ничего изменить! И самое грудное — понимать: все поздно, поздно, поздно...
Потому пока заканчиваю.
С Новым годом тебя...
Крепко целую, твоя Лариска.
1.
Зима стояла морозная и снежная. Весь городок опутан сетью дорог и дорожек, прочищенных или протоптанных в сугробах. Серые тучи тяжело проплывали через Старое Русло, скрывались над противоположным склоном, цепляясь за верхушки дальних деревьев. Иногда они просыпались густым, мелким снегом, распушивался откуда-то ветер, и тогда все вокруг скрывалось в белых объятьях метели. Парное дыхание пощипывало в носу. Во время разводов мы стояли па морозе под колючим ветерком и откровенно замерзали в самой лучшей в мире армейской форме (как внушал нам недавно замполит роты). Мысли наши неудержимо тянулись в классы, за толстые монастырские стены, где гуляло каленое тепло массивных изразцовых печей.
С крутыми склонами Старого Русла мы уже познакомились вплотную. Все учебные тревоги — дневные и ночные — проводились только на них, причем ловкий «противник» всегда почему-то успевал занять позиции наверху, тогда как нам приходилось постоянно атаковать его снизу. Мы взбирались по скользкой крутизне, и желтая луна насмехалась над нами в мутном небе, прыгая за нами по пятам. Опять тревога, три часа ночи. Тренировки — это хорошо, но наш помкомвзвода Малухин изобрел такой вид наказания: чуть что — и вперед, на штурм! Опять кто-то провинился, мы так к этому привыкли, что даже не интересуемся: кто?
Все бегом, бегом, хоть и в гору, крутую, замерзшую, при полной выкладке, на раздумья и выбор дороги времени нет. Пот заливает лицо, потеют стекла, в противогазе уже противно хлюпает, а где-то меж лопаток ползет горячий холод. Этот умник топает рядом налегке, откормленный, выспавшийся во время наших занятий, ему от таких тревог только удовольствие да похвала начальства — умеет, мол, добиться дисциплины.
Я лезу в гору и больше всего боюсь скатиться вниз, а потому цепляюсь за все что можно: высокую прошлогоднюю траву, голый, корявый кустарник. Разрываю мерзлый снег сапогами, коленями, а то и голыми руками. И топаю, топаю, если не ползу. Кое-кто из парней в темноте примкнули штыки к карабинам и тайком от сержанта (увидит — разорется, прилепит пару нарядов) втыкают их в плотный наст. А что делать: самое страшное — это сорваться, съехать, нагребая сугроб, к самому забору школы, а там обязательно стоит кто-либо из помощников Малухина — придется начинать все сначала, никто не поймет, не поверит, что сил уже нет, а сделает так, что вместе с тобой повторить нужно будет всему взводу...
Вперед, и все! Там спайка, там дружба, еще что-то там...
Но об этом мы совсем не хотим думать. Что за дурацкие тревоги, пыхтишь километра два по склону, а наверху никого — лишь тишина, да мертвенная бледность холмиков от зарытых виноградных кустов, да рядами бетонные столбы... Но возмущаться можно только молча, иначе все без пользы, лишь себе хуже, а потому лезь и лезь, цепляйся обезьяньей хваткой (хотя по силам ли это обезьянам?) да смотри под ноги.
Вон с тоскливым криком поехал вниз Никулин (на самом деле — Мишка Бородин, он получил эту кличку на первом же физо: в трико и кедах, с расстояния метров в тридцать — вылитый Никулин в «Кавказской пленнице»), вон еще кто-то вслед за ним... Ух ты, черт!.. Хоть на животе, но удержался... Надо меньше отвлекаться.
Ну вот и вершина... Сержант Малухин стоит у виноградного рядка, ухмыляется нам в круглые стеклышки противогаза. Будто не знаем мы, что сапоги у него с подковами...
Осенью, перед самым окончанием школы, нам устроили такой марш-бросок на двадцать километров в один конец и столько же обратно при полной выкладке да еще на время, что я, до армии запросто бегавший два часа с мячом на футбольном поле, вспомнил эти зимние штурмы и подумал: нет, не одолел бы я эти километры в первые месяцы службы. Солдатская амуниция не футбольный мяч, а передвижение части в расчетное время совсем не похоже на игру — здесь мало интереса, еще меньше азарта, тут можно положиться только на упорство.
Одно лишь навевало сомнения: мы служили в авиации и потому думали — зачем нам это?
А главным все же были занятия в классах. Они были похожи на учебу в техникуме, с той лишь разницей, что одеты мы были в военную форму и изучали самолеты.
2.
С первых же дней занятий у нас появился коварный враг. После раннего подъема, хорошей физзарядки и развода на морозе он подбирался к нам с теплом горячей печки, подкрадывался подло и незаметно. В классах нас быстро размаривало, веки непомерно тяжелели и вполне самостоятельно слипались, из сапог медленно и недовольно выползал холод плаца, контуры предметов сиреневели, размывались и исчезали, а голос преподавателя звучал монотонно и глухо.
Кое-кто из курсантов пытался сражаться со сном, делая вид, что внимательно слушает преподавателя, другие же через пяток минут после звонка па урок откровенно засыпали. Измотанные холодной зимой и курсом молодого бойца, они поневоле добирали на занятиях утерянные прежде кусочки отдыха.
Но как ни хитри, как ни прячь свои сонные глаза за чужим, спинами, незаметно спать на занятиях дело трудное и почти безнадежное — на это надо было иметь особые способности. Преподаватели к нашим страданиям относились по-разному. Одних они приводили в бешенство, и тут же следовало наказание, другие терпеливо делали замечания, но ни те, ни другие не могли добиться желаемого — клевать носом и засыпать продолжали с упорством молодости и здоровья.
Заместитель командира роты, военный преподаватель, высокий черноусый красавец капитан Маринеску, обнаружив придавленных сном к столу курсантов, негромко говорил: «Кто спит... — а затем кричал на весь класс: — Встать!» Плавающие в сладостных облаках дремоты и, естественно, не слышавшие его первых слов, курсанты напряженно вскакивали, вытягивались по стойке смирно, считая, что аудиторию посетило начальство, потом ничего не понимая, глупо хлопали глазами под дружный хохот взвода. Отпираться было бесполезно, разрядка свежим, бодрящим ветром пролетала над классом, и занятия продолжались дальше.
Несколько таких «Встать!» — и на уроках капитана Маринеску спать уже не рисковали.
Сонливость ушла сама по себе, исчезла с первыми яркими лучами февральского солнца, как тяжелые, зимние тучи над Старым Руслом. А может, это мы просто втянулись...
3.
Я прочитал письмо от Ларисы и, наконец, решился, написал ей обо всем. Как любил и о чем думал все эти годы. Как верил и не перил. Как мечтал о ней и старательно прятал от всех свои мечты.
Письмо давалось трудно. Не подбирались нужные слова, фразы лепились напыщено и не совсем искренне. Несколько раз рвал бумагу в клочья и начинал заново. Мне очень нужно было, чтобы она поняла меня, не свернула все па щемящую армейскую тоску и неуютность первых месяцев службы. И все равно казалось, что выходит плохо. Потом решил: будь что будет, плюнул на все и решительно накатал письмо одним махом. Прямо на самоподготовке. Быстро заклеил конверт, чтобы не сомневаться, отослал таким, каким письмо получилось.
Если любит — поймет.
Но позже все равно думал, как примет она мою откровенность, чем ответит мне ее задетое самолюбие. Мысли эти преследовали меня. Ждал почему-то худшего. Действительно, что я сейчас — здесь, в армии, в другом мире, далеком от нее, где так много будней и так мало праздников? Что ей может быть интересно? Неужели все это похоже на прочитанную книгу, которую поставили на полку, чтобы окунуться в новые? Нет, к хорошим книгам возвращаются обязательно.
А вдруг она просто захочет отомстить мне?
И даже приносящие скупую радость хорошие строчки ее писем не могли прогнать проникающую в душу и оседающую там мутным налетом, обыкновенную до зелени, тоску, и тогда оставались лишь воспоминания — наполовину реальные, наполовину надуманные, подкрашенные временем, они долго не давали уснуть по ночам, но имели одно преимущество перед настоящим: их никто не мог изменить. Там были только Лариса и я.
Все больше и больше я начинал жить воспоминаниями. В память пробирались мельчайшие подробности наших встреч: от первой в Новодолинске, до последней — у Сергея, когда мы ели мятый торт столовыми ложками, потом молча прощались у красного автобуса. Наплывали наши разговоры, ее голос, глаза, каждый раз такие знакомые и новые, ее стрижка, ее... Я начинал понимать — мои воспоминания мешаются с мечтами, и тогда старался прогнать их, удавалось мне это плохо — они уходили на миг и возвращались снова.
Помогала служба — она отвлекала. Я добровольно брался за любое дело и скоро уже считался хорошим курсантом. Это могло бы показаться служебным рвением, и вряд ли каждый сумел бы понять его причины. Понять и поверить. Потому что одно и то же состояние человеческой души может сделать его одинаково и плохим, и хорошим, только сложно заметить ту грань, что разделяет эти понятия, еще труднее заставить себя шагнуть в ту или другую стороны, и, видимо, все выходит помимо наших желаний.
Правда, оставалась еще надежда. Хорошая, живая надежда, что не покидает людей, не принимающих безысходности своего положения. Она рождена была молодостью и верой в лучшее, огромным желанием видеть Ларису, посмотреть ей в глаза, услышать голос, целовать ее и говорить нежные слова. Надежда шептала мне: будь уверен, нет, не изменит она никогда вашему чувству, будут и письма, будут и встречи, и все, что желаете вы. И я верил этому.
Я отослал письмо, запасся терпением и стал ждать. Но чем Польше дней отсчитывал невидимый солдатский счетчик, тем тягостнее становилось это ожидание.
Военные будни росли и росли, до отказа заполняли жизнь. Дом отодвигался все дальше — последних моих друзей забрали и армию, количество переписки снизилось до терпимого уровня. Непривычное становилось обыденным, невероятное — обычным, серая масса дней делилась и начинала дарить что-то хорошее. Только образ Ларисы неизменно сиял ясным светом над буднями, как последняя связь между моими прошлым и настоящим.
Учеба давалась сравнительно легко. Сказывалось, что я окончил техникум, а программа школы была рассчитана на курсантов с восьмиклассным образованием.
4.
Наверное, мне стало легче, когда у меня появились друзья. Хорошие, крепкие друзья, какие бывают только в армии. Случилось это не сразу, но как бы само собой.
Вроде бы незаметно мы стали бывать вместе. Сначала вместе со всеми бегали на спортплощадку погонять футбольчик по снегу. Саня прилично двигал мячик, был подвижный и ловкий, Игорь же — наоборот, угловато метался по площадке, махал ногами мимо мяча.
— А ну, мазила! — смеялся Саня и пускал мяч Игорю меж ног.
— Щас посмотрим! — кричал Игорь и снова махал мимо.
Но в защите он стоял глухо, как каменная башня, пройти его было трудно. Мяч проходил, а соперник нет. В мини-футбол — по-нашему, почему-то «дыр-дыр» — играли на баскетбольной площадке три на три, здесь требовались хорошая техника и интуитивное понимание друг друга. Но мы брали его в защиту, он стоял стеной меж баскетбольных стоек, остальное вытягивали мы с Саней. Получалось совсем неплохо, если считать по количеству побед над футбольными тройками со всей школы. А среди них были такие, кто считал себя асами.
С площадки возвращались шумно. Возбужденно обсуждали игру. Потом вдруг оказалось, и на занятиях мы сидим вместе, уже на перерывах ходим втроем в курилку, да и в наряд не прочь объединиться.
Постепенно обнаружилось еще кое-что. Наши потребности и взгляды на жизнь: порядочность, отношения между людьми, книги, фильмы и прочее — были сравнительно похожи. Мы старались уметь хранить чужие тайны и уважать хороших людей. Мы не думали об этом, но уже потянулись друг к другу. Так взаимопонимание быстро переросло во взаимоподдержку.
В первый раз из бани вываливает до ужаса одинаковая толпа, которую только что одели в военную форму. Каждый ходит в этой толпе и с трудом находит знакомых, удивляется, что это ему удается. Так разительно похожи один па другого — взвод, рота, как принято говорить, дружная семья. И все дружны, свой всегда стоит за своего, но это скорее спайка, стадный принцип взаимоподдержки, при такой дружбе вряд ли поведаешь кому сокровенное, потому и носишь его в себе, как кенгуру в сумке детеныша. В самые трудные дни в одиночку жуешь свою тоску, свои чувства и никогда не можешь представить, что из этого выйдет.
Проходит время, и взвод начинает делиться па отдельных людей. Кто-то становится ближе, кто-то — дальше, проступают конкретные лица, очень разные характеры. Обнаруживаются вдруг сволочи, подонки, которые могут обмануть, насмеяться, а то и просто предать, выявляются слабые, безразличные ко всему люди. И тех, и других мало, но их влияние в роте велико, потому что любой их поступок всегда может ударить по каждому. Кое-кто уже успел подружиться с начальством, кого-то «заложить» не без пользы для себя, смотришь, уже влез на какую-то должность и жизнь пошла легче. Странно, но только на их фоне начинаешь видеть по-настоящему хороших парней. Они почему-то никуда не лезут, ни |в друзья, ни в начальники, и потому их трудно сразу выделить.
Конечно, можно попытаться заставить быть близкими совершенно чужих людей, принудить помогать, заботиться. Как говорят, воспитать настоящую армейскую дружбу, а это, мол, и есть взаимовыручка и взаимоподдержка. Чепуха все это. Можно презирать и помогать, можно не любить и выручать. Все зависит от обстоятельств и обыкновенной порядочности. Не может быть в большой массе людей одинаковых друзей, сколько ни приучай или принуждай.
Все должно прийти само, естественно и точно. Не надо только спешить, всему свое время...
Игорь, среднего роста, светлоголовый, с голубыми улыбчивыми глазами, мой земляк — из города нашей области. Саня, высокий шатен, с карими, веселыми глазами и ровным пробором в густой шевелюре, призывался с Северного Кавказа, но, смеясь, уверял, что тоже наш земляк. А что? Если брать но размерам нашей страны, это очень даже так. А земляки — уже полдружбы. У парней дома остались невесты. Игорь вообще был фактически женат. И первые разговоры по душам о них, этих девчонках, что ждут и пишут хорошие письма. Читали их вслух, делясь хорошим настроением. И тогда, глядя на них, я впервые засомневался, изменил своей уверенности в пустоте обещаний и ненужности любых намерений перед уходом в армию. Всякий домашний пустячок, накругленный рукой девчонки, которая ждет, приносил большую радость. Да, ждать — это трудно, я понимал. Не каждому под силу. Но имеем ли мы право отказываться от такой попытки добровольно? Теперь я понимал — нет!
Пусть это лотерея, но ведь женитьба тоже лотерея. И каждый обязан тянуть свой билет...
О себе я помалкивал. Но уйти от вопроса не удалось. Игорь дочитал письмо, сложил его в конверт, сунул в карман. Спросил, улыбаясь:
— Вовчик, ты что-то темнишь, помалкиваешь, о себе — ни гу-гу, а? У тебя что, не было девчонки?
— Он угрюм, как железная дверь, за которой хранится страшная тайна! — в тон ему пробасил Саня.
— Нет, — ответил я, и это было похоже па правду.
— Ну, ты, кончай! — не поверил Игорь.
Я промолчал. Саня внимательно посмотрел на меня, сказал:
— Тебе все надо знать. Не видишь, что ли?
— Так получилось, — сказал я.
— Странно, — задумчиво сказал Игорь. — Столько писем каждый день. А я уж тебя в донжуаны записал.
— Это все не то: родня или ребята да девчонки, что не совсем меня забыли.
Саня засвистел какой-то мотив. Мы пилили дрова для учебного корпуса, и солнце, отраженное чистым снегом, щурило ему глаза.
— Я бы почитал, да ничего интересного. Все о погоде да о кино, кого забрали в армию или кто женился.
Саня сдвинул шапку на затылок, потянул пилу. Игорь сидел верхом на бревне для его устойчивости. Было тихо и тепло, пахло мерзлыми опилками и чистым снегом. На большой вербе возле учебного корпуса громко переругивались вороны.
— Может, что и будет... — неуверенно пообещал я...
5.
Обстановка в библиотеке, как в храме. Всегда тихо и торжественно. Заведовала библиотекой Нина Николаевна, за глаза — Ника, женщина лет двадцати восьми с фигурой греческой богини. Абсолютно все — профиль лица, шея, грудь, стан, ноги — все у неё могло свободно сдавать экзамен на совершенство.
Она взбиралась по лесенке, чтобы отыскать на верхней полке какую-то книгу, а мы отчаянно любовались её красивейшими ногами, затянутыми в черные чулки, замирали, не поднимая глаз, потому что упаси бог, чтобы она это заметила. Я не скажу, что мы страдали излишней скромностью или боялись обидеть её своими «голодными взглядами», быть изгнанными, наконец, из храма. Нет, мы были обыкновенными, вполне нормальными двадцатилетними парнями, лишенными женского общества, и на жизнь смотрели вполне реально. Дело было в другом: мы преклонялись перед ней, она приручила нас своей отточенной культурой в обращении с нами, с книгой, искренним желанием всегда помочь нам в выборе чтения. С ней можно было поговорить, поспорить, совсем как там, на гражданке, и в библиотеке мы часто забывали, где находимся.
Говорили, у нее не сложилась семенная жизнь — разошлась с мужем, воспитывает восьмилетнюю дочь — откуда кто знает? И мы не очень-то верили этому. Возможно, мы чуточку ревновали её, но нельзя же такую женщину разменять на мужа-хмыря (мы были без всяких сомнений), сумевшего ее обидеть, окунуть в семейные нужды и тяготы. Нет, у нее этого не было. Она могла перестать быть для нас богиней, этакой библиотечной богиней, и мы с легкостью отметали разные такие «говорят...»
В первый раз она встретила пас ободряющей улыбкой. Мы топтались у стойки, дожидаясь своей очереди, и очень стеснялись своих нулевых причесок. Она поговорила с нами минут пять и пустила к стеллажам.
Чего только здесь не было! Мы всегда удивлялись, что в таком маленьком городе, в рядовой воинской части была очень хорошая библиотека. Кто создал ее, мы не знали, но, несомненно, без Ники не обошлось. Мы зачастили в библиотеку, часами рылись на полках ради тех авторов, о которых либо только слышали, либо вообще понятия не имели. Набирали стопки книг: Бунин, Алексей Константинович Толстой, Септ-Экзюпери, Томас и Генрих Манн, Франс, Фолкнер...
Вот Игорь нашел маленький томик Есенина, и мы тут же у полок начали читать стихи, которые знали только по тетрадям да отдельным листкам. Мы были уверены, эти стихи никогда не печатали, их не могли напечатать — их удел жить среди людей, и они уже почти стали народными. Откуда эта книга? Мы посмотрели издательство. Оказалось — город Бухарест. И все стало ясно, но книга в библиотеке жила.
Мы читали запоем, и нам было мало. Ника приносила книги из дому, доставала еще где-то, если мы спрашивали, а таких в библиотеке не было. Мы считали себя читающим народом, проглотили немало книг на гражданке, и, как оказалось, не все одни и те же. И здесь, с помощью друг друга, пользовалась размеренной жизнью и добирали, добирали, с каждым таким добором чувствуя, как нее больше не хватает нам. Ника старалась для нас, наверное, это ей приносило радость.
— Знаете, Нина Николаевна, — сказал как-то Игорь, — если бы в школе преподавали литературу, а не литературоведение, все эти книги мы прочитали бы еще дома.
Инка тряхнула черной стрижкой, подняла от стола пушистые ресницы — приготовилась слушать.
— Школьной программой, как нарочно, отбивают у детей охоту читать, — продолжал Игорь. — Берут у писателя или самое сложное, или самое непонятное. Ну скажите, зачем восьмикласснику забивать голову «Мертвыми душами», если у Гоголя есть «Вечера...»? Придет время, и человек, любя Гоголя, сам осмыслит эти «Души»...
— А Чехов? — подключился Саня. — Дай бог каждому познать всего Чехова, многие ведь останавливаются на «Толстом и тонком» да «Хамелеоне». И так возьмите любого...
Ника хитро улыбалась и молчала. Она скажет ещё свое слово, а мы уже заводились.
— Шустряки, — продолжал Игорь. — Лепят за литературу пары, пугают детей. Заставляют шпарить по учебнику. Флоринскнй все, мол, знает, а вы талдоньте вслед за ним. У него четко расписано: что и как! В чем «идейные достоинства». Так что долби слово в слово, как законы физики. И никакой отсебятины! А чтобы имел хоть какое-то понятие, о чём талдонишь, тебе дадут кусочек в хрестоматии.
— Согласна, согласна, мальчики, — запротестовала Ника. — Вас надо срочно в Академию педагогических паук. Вы бы там навели порядок!
— А что? — сказал Саня.
— Да, вы правы. — Ника уже не смеялась. — Литературу надо читать и осмысливать, а не заучивать чужие слова, хоть и в учебниках. Она не должна быть зажата нормативными рамками, это не чертеж, по которому строят типовые дома.
— Рамки, схемы — это удобно, — вмешался в разговор я. — Техника безопасности кой для кого...
Я вспомнил наши уроки литературы в техникуме. Вела их Валентина Сергеевна, интеллигентка, как говорится, до мозга костей. И нам не верилось, что она просто по возрасту не могла учиться в гимназии, мы видели в ней гимназистку, считали, что так оно и было, а потом она училась в каком-нибудь закрытом пансионе или университете, где главными предметами были искусство, изысканные манеры и культура.
Она отлично знала русскую литературу. Но к таким мыслям подталкивали еще внешность Валентины Сергеевны, ее голос. Пышные белые локоны, похожие па букли, тонкие черты лица, длинные, нервные пальцы, безупречная манера одеваться. Слова она произносила тихо и четко, с безукоризненно правильным произношением. Они ложились чеканной печатью на полужаргонную, смешанную речь нашего города, которой пользовались мы.
Очень часто она приходила в аудиторию, бесшумно опускала на край стола классный журнал, тетрадь с конспектами и говорила:
— Сегодня мы с вами будем нарушителями. Нарушим программу. Сегодня мы будем читать стихи...
И она читала нам стихи. Читала много, читала прекрасно. Проходил урок, звенел звонок, а мы не уходили.
— Вы, наверное, знаете какие-то стихи и можете прочесть. Прошу... — Она хотела слышать нас.
А что? Читали! Сначала стеснялись, не приученные к такому занятию, потом мало-помалу решались: пусть неумело, пусть знали мало. Но это были уроки, они запоминались.
Или приносила книгу. Совсем не программную.
— Сегодня мы прочтем пару глав, потом вы все найдете эту книгу и познакомитесь с ней самостоятельно, а через две недели мы ее обсудим. Договорились?..
И обсуждали, и спорили. И даже раскритиковали одну книгу известного в городе автора, «рекомендованную обкомом к изучению». Много лет спустя я перечитал ее и понял: мы не ошиблись.
Она была в шоке, когда одна наша девочка сказала, что Чернышевский из мещан.
Она жила литературой и старалась ввести в эту жизнь нас. П. может, благодаря ей литература не вызвала в нас аллергию.
Я был убежден, в школьной программе по литературе много не так, составлена она по образу и подобию других наук людьми, не слишком задумывавшимися над ней, вероятно, даже бездарных в этой области и привыкшими загонять все в одну форму, но сильно в такие разговоры не вмешивался. Не хотел кривить душой и петь личную песню в общем хоре — у меня была Валентина Сергеевна...
На следующий день Игорь держал в руках книгу какого-то окололитературного деятеля и спрашивал с усмешечкой:
— Нина Николаевна, что за профессия такая — литературовед? То ли ведёт куда-то литературу, то ли заведует ею, как овощной базой?
— Это такая профессия, когда вполне определенные дядьки и тётки могут прилично существовать при литературном ведомстве, — с ходу вставлял Саня.
— И чем же они там занимаются, Санечка? — улыбалась Ника.
— Изучают, Нина Николаевна. Долго и нудно. И не без пользы... для себя. Бедный Пушкин написал столько прозы, стихов, и всего-то лет за двадцать, а они изучают-лопатят это написанное уже лет сто пятьдесят. Что, много? Ну, уж последние пятьдесят — это точно. Он умер в долгах, а они — кандидаты и доктора — диссертации лепят пачками и за бабки, которые ему не снились. Вот уж для кого постарался Александр Сергеевич. Они же все знают, даже то, о чем авторы сами ни гу-гу. Все замыслы, тайны, скрытые значения произведения...
— Ты путаешь, Саша, литературу вообще и литературу художественную. Кто-то же должен изучать великих. Хотя бы для потомства, — серьезнела Ника. — И книги бывают разные, их тоже кто-то пишет, а они ой как порой бывают необходимы.
— Не, я не против, — не сдавался Саня. — Ну, написал кто-то книгу, скажем, о Пушкине, сдал в библиотеку, берите, читайте, что ещё? А их вон сколько: пушкинисты, лермонтисты, ещё кто?..
— Если б все было так просто, то и спорить было бы не о чем. Все это очень необходимо. Наше всеобщее богатство — культура — накапливалось по крохам. Только тогда оно богатство, когда объемно. Может, не все в нем ценно, это правильно, но уж фундамент — по кирпичику.
— А нельзя ли этот фундамент, ну, скажем, просто так, из любви? — спрашивал Саня.
— Ты что? Это же ненаучно! Какая ж наука без кандидатов и докторов? И без манэй? Стоять будет, засохнет, если просто так. Чтобы изучить одну книгу — институт нужен.
— Уймитесь, мальчики. Чтобы рассуждать о чем-то, надо его хорошо знать, а мы с вами, к сожалению, плаваем на поверхности.
— А собственное мнение! — восклицал Саня.
— Собственное мнение — шепотом, — говорил я и смотрел на Нику. Она опять улыбалась, и мы понимали ее.
Но униматься не хотели. Именно — для Ники. В следующий раз Игорь заводил спор о критике.
— Вы знаете, Нина Николаевна, критики — это те дяди и тети, которые знают все, но сами ничего не умеют.
— Да? — говорила Ника. — Но без критики нельзя. Вспомните: Белинский, Добролюбов.
— Белинский? — опять вмешивался заводной Саня. — Он что, кончал институт по этой специальности?
— Нет, по-видимому.
— Ну?! — торжествующе подводил черту Игорь. — Что из этого следует? Что без критики нельзя. Но критика не зоотехника, которой нужно специально учиться, чтобы не подох скот. Корочки получил — критик, нет — кати мимо. Потому что без них ты баран в литературе. И писатель, и читатель. Того, так вообще за пустое место признают, вроде пишут не для него. А вот с корочками и карты в руки, лепи, чему научили, и ни шагу в сторону. Кого надо — возвысим, кого надо — раздавим, и все с очень учеными мотивировками. Так, мол, и так.
— Если хвалят, значит, дрянь, если хают — надо читать. Это уже закон! — ехидно подписывался Саня.
— Критика, мальчики, не только наблюдает, она еще и соблюдает. Здесь вы правы немножко, — говорила Ника и склонялась над формулярами.
— Ка-анешно, Нина Николаевна. Давайте, лопая сдобные булочки, начнем учить, как сеять зерно и месить тесто того, кто этот хлеб растит, мелет муку и печет булки.
— Этому мы его научить не можем, но сказать, вкусными ли они получились или нет, тут вполне в состоянии. Даже ты, Саня.
— Так и тут же есть кому сказать! Писателю-мастеру, слово которого уже принято. Читателю. Что уж мы, все такие дремучие?
— Только кто тебе даст слово? — вставлял Игорь. — Литература должна быть многообразной, сколько писателей, столько читателей с разными вкусами. Зря массы обижают, они всегда сумеют отделить настоящее...
Споры были интересными, но обычно ни к чему не приводили. Мы, конечно, многого еще не понимали, судили излишне резко и не всегда справедливо. Если великих убивают, то зачем такая критика, какой бы хорошей она ни прикидывалась?..
Солнце заглядывало в узкие окна библиотеки, косыми лучами щупало книжные полки, золотило корешки книг. Мы умолкали и смотрели на Нику. Наплывало такое ощущение, будто мы ее обидели. Что за мука: вместо кого-то слушать упреки, глотать обвинения? И мы уже готовы были извиняться.
Но Ника хотела, чтобы мы мыслили, и потому терпела.
6.
В воскресенье полдня свободных, и после обеда мы опять топаем в библиотеку. Узкая снеговая дорожка к клубу меж двух накладных сугробов утрамбована солдатскими подошвами до желтизны. Бежим в одних гимнастерках, и мороз на ходу облизывает короткие волосы, до красноты растирает щеки.
Книжные полки светлого, грубого дерева, пахнут высушенными стружками, пылью и конторским клеем. И еще — детством. Класса со второго я уже бегал по библиотекам, я запахи эти врезалась в память.
Копаться на книжных полках и что-то выискивать стало в эту первую зиму нашим любимым занятием. Иногда кто-нибудь находит редкое , и подходящее нам, книга тут же пролистывается, чуток обсуждается и забирается из библиотеки, чтобы поочередно быть прочитанной. Но даже просто так, найти, подержать в руках старого друга, что-то вспомнить, прочесть пару абзацев, когда чувствуешь, что незачем спешить, когда мысли твои свободны, как ветер в степи, — даже так для нас это удовольствие, и оно растягивается нами до самого ужина.
— Вот, смотри, Вовчик. — Саня спустился с библиотечной лесенки. — Кажется, это то. «Праздник, который всегда с тобой». Эрнест Хемингуэй.
Я взял у него тоненькую, в затрепанном переплете книжку. Вчера, в субботу, в клубе показывали «Снега Килиманджаро». Чем-то новым дохнул на нас этот фильм, наверное, мужеством, но не тем геройским мужеством, которое проявляют в силу необходимости и обязательно для чего-то — так внушали нам с детства, а просто мужеством, свойственным обыкновенной человеческой порядочности. Фильм был по рассказам Эрнеста Хемингуэя, которого, как оказалось, никто из нас не читал, это сразу же породило поиски.
Конечно, мы слышали о Хемингуэе, но только отдаленно, по газетным заметкам, что ли, или с чьих-то слов, не помню. Тогда, кроме, пожалуй, Марка Твена, О, Генри да Джека Лондона, американцев у нас не слишком жаловали, а тем более — рекомендовали. Где-то ещё прятались Скотт Фицджеральд, Ирвинг Стоун и многие другие, и вот мы столкнулись с Хемингуэем.
Полистали книжку, показали ее Нике. Та одобрительно кивнула. Прочитали залпом: три вечера на троих.
— Здесь же другая жизнь, парни, — сказал после Игорь. — И всё правда, без всяких там прибрёхов.
— Это американский Ремарк, — отозвался Саня.
— Это Хемингуэй, — сказал я. — Мужики, надо читать ещё...
В библиотеке нашлись «Прощай, оружие», «Фиеста», потом помогала Ника: она доставала и приносила его книги. Мы читали всё подряд II хотели ещё, добрались даже до Кашкина — нам все нужно было знать в его книгах и в книгах о ном.
Обычно в местах, где живёт сразу много людей, книги читают так: либо все одну, либо никто ничего. Прочтет кто-то, похвалит — и пошел слушок — давай забивать очередь. А скажет кто: дрянь, мутота, и никому эта книга не нужна — чего зря потеть? О Хемингуэе мы почему-то помалкивали, понимали, наверное, — с ним так нельзя, его необходимо почувствовать самому и принять сердцем, иначе все зря...
Пройдет время, и он станет модным у нас, на чёрном рынке за его книги будут драть бешеные деньги, но тогда... тогда почти случайно мы столкнулись с ним и были странно и однообразно счастливы. Так получилось, и, наверное, совсем не случайно.
— Не читайте, мальчики, книги — всех книг перечитать нельзя, да и не нужно это. Читайте писателей, близких вам по духу, — говорила Ника, накручивая на палец черный локон на щеке, и мы верили ей.
Одним из первых среди таких, был Хемингуэй.
7.
Зима катилась на убыль.
На склонах Русла появлялись и росли на глазах черные, парующие плешины, дороги днем покрывались жидкой, грязной кашей, ночью шершаво стекленели и хрустели под ногами, воробьи у нашей столовой с каждым днем становились веселее и нахальней. Если удавалось найти тихое место, после обеда можно было полчаса побалдеть на солнце, почти как в альпийских снегах Кавказа.
Наконец-то наш почтальон Мишка Голубев — самый маленький в роте по росту, но самый уважаемый по должности, точно сам являлся соавтором всех получаемых нами писем — помахал у меня перед носом конвертом, подписанным знакомым круглым почерком с привычной закорючкой в конце обратного адреса, не похожей ни на имя, ни на фамилию Ларисы.
Сердце колотилось где-то в горле, я выхватил у него конверт, разорвал. В конверте письмо и фотография. Прочитать я не успел — по роте пронеслась команда строиться на самоподготовку. Я сунул письмо и фотографию в карман гимнастерки и в этот момент поймал на себе взгляд Игоря. Он как-то непонятно улыбнулся и ничего не сказал. Мы побежали на выход.
Уже в строю я осторожно достал из кармана фотографию, показал ему, стоящему рядом. Игорь глянул на фотографию, потом, не поднимая руки, сжал пальцы в кулак, выставив вперед большой палец, и уже весело, понимающе улыбнулся.
— На-пра-о! Ш-шагом арш! — проревел сержант Малухин, и взвод затопал на самоподготовку.
И только в учебном классе мне удалось потихоньку прочитать письмо.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
2.
Сугробы накатываются фиолетовыми волнами от дальнего забора школы, синеют, переходят в голубовато-желтые под большим фонарем у штаба, блестят над дорожками толстыми ледяными корками. Опять приморозило, луна ясная, белая, устроилась на пышном ковре звезд, поливает городок холодным голубым сиянием, и словно не снег лежит кругом, а волны толстого, пенистого лунного света.
На мне белый овчинный броневик — тулуп, значит, до пят, с воротником выше шапки, на ногах валенки, на плече карабин № ЗА-159. Караул. Я прохаживаюсь по натоптанным дорожкам вокруг учебного корпуса в серебристых дождинках звездного неба, отраженного льдистым снегом света, по мне перекатываются корявые темные тени голых ветвей деревьев.
Пост сторожевой, особого внимания не требует. Хотя по уставу... не пить, не курить, не отвлекаться... По всей школе пустынная тишина, только завозятся порой у столовой кухонные приживалки, общие любимицы собачонки Сержант и Шпак, я снова тихо, скрипит только замерзший снег под ногами, а кругом красотища, и до смены еще больше часа.
Я смотрю в ночное небо сквозь лиловые ветви вербы, и мне хочется чего-то такого, необычного и радостного, чтобы пела душа. Чувствую, как рождаются, выступают из нее — души — какие-то фразы, я пробую сочинить стихи, хоть по уставу это совсем не положено.
Занятие это старо, как мир, и, наверное, каждый, кто в состоянии хоть что-то чувствовать и понимать, когда-то пробовал в нем свои силы. Стихов написано много, хороших и плохих, но ведь то чужие стихи, чужие переживания и мысли, а мои чувства, мои думы — это только мои, они огромны и единственны, остры и ни на чьи не похожи, они требуют фонтана слов.
Пять четверостиший сложились совсем легко, даже запросто: об этой ночи, важности моего занятия и моей бдительности, о Родине и ее частичке — Ларисе и, конечно, о нашей любви. Я был очень доволен. С ходу придумал еще два стихотворения, теперь уже только о Ларисе. И тут, совсем некстати, меня сменяли.
Наутро незаписанные, подсиненные сном стихотворения частично выветрились из моей головы, а остальное?! Я глянул на свои творения другими глазами и пришел в ужас. Остальное было избитым, давящим стандартностью фраз, чехардой местоимений и союзов, пляшущим несоразмерностью строк. А главное, стихотворения ни о чем не говорили. Ни о чем!
Я впал в уныние. Почему-то вспомнились стихи любимых поэтов, и мне стало стыдно. Нет, не за свои корявые строчки — за легкость восприятия и глупую радость. Одно было простительно: все я увидел сам, сам во всем разобрался.
Позже, уже в полку, у нас был эскадрильный поэт Витька Агеев. Он писал очень плохие стихи, повсюду совался с ними, читал на вечерах, помещал в боевые листки, отсылал в окружную газету — везде, как говорится, во весь голос, нахраписто, с осознанием своей гениальности. Иногда и непонятно почему стихи даже появлялись в газете, кто-то из далекого от литературы начальства без понимания хвалил их, он багровел от важности и на радостях писал стихи еще хуже. Все это было плохо, даже очень скверно, он не видел своих стихов и, бездумно поддержанный случайными людьми, считал себя настоящим поэтом, в мыслях уже витал где-то рядом с великими. А нам было жалко его — его ждали только горечь и разочарование.
Но о той вдохновляющей ночи я предпочитал помалкивать.
3.
Весна надвигалась неудержимо.
Снова появилось на небе и залило склоны потоками золотистой радости солнце, куда-то вверх по реке ветер угнал последние клочья хмурых облаков, на припеке снег оседал и темнел, истекал ручейками журчисто и весело через всю нашу школу вниз, к реке, в полдень парили бесснежные бугры, а воздух, горько пахнущий набухшими почками, пьяно щекотал ноздри.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
2.
Сегодня пятница, и взвод топает в гарнизонную баню. Нам надо пройти по узкой, мощенной неровным булыжником дороге километра два, и мы шагаем, повторяя все изгибы дороги, между склоном и рекой. Собственно, городок здесь уже кончился, только втиснутые то там то сям — на немногих пригодных под стройку клочках земли какие-то отдельно стоящие объекты — склады, склады, что-то вроде мастерских за высокими заборами; все вперемежку: военное и гражданское. И среди них желтое здание бани — небольшой одноэтажный сарай, одетый в рыхлую штукатурку, смотрит на дорогу узенькими окнами над просторным крыльцом. Баня, так сказать, отправная точка нашей службы, мы уже прошли через нее в одну сторону и, хотя понимаем, что назад хода нет, топаем сюда охотно — можно хоть что-то вспомнить...
Пройтись пешком по неровной дороге — она тоже частичка города с разными-разными мужскими и женскими фигурами, можно искоса заглянуть в лицо, оценить и даже восхититься — опять-таки удовольствие. При нашей замкнутой жизни — в начале службы никаких увольнений, в город попасть можно только случайно, по какому-нибудь делу — лишний раз увидеть гражданские лица большая радость. Особенно — молодые женские. А красивых девчонок в городке тьма. Удивительно, но как быстро мы от них отвыкли. Но не забыли. И потому тянемся к ним, тянемся — хотя бы взглядом.
Наша жизнь сейчас — узкая, бурливая река меж двух высоких берегов, называемых гражданкой — прошлой и будущей. От одного мы уже оттолкнулись, но нет пока возможности пристать к другому. Но мы знаем, это временно, берег подступится, пустит к себе, а пока надо лишь нестись по течению, быть на плаву, не дать себя утопить. И мы держимся, держимся. И пока только топаем строем в баню, и ловим приметы нового берега в зданиях, деревьях, встречных лицах, отпечатываем в душе как бы про запас — все это обязательно к нам придет.
Склон бесконечный и неровный, весь в осыпях рыхлого, бурого снега, скалит местами желтые зубы песчаника, окатывается вплотную к дороге и вдруг виляет, уходит в сторону, обнажая заросшие густым вишенником овраги. Справа от нас шумит река, кажется, она никогда не замерзает — даже в самые сильные морозы мы слышали ее глухое кипение, — река горная и, хотя от гор уже откатилась километров на сто пятьдесят, все рычит, не может успокоиться. Вода в ней сейчас грязно-рыжего цвета, несет всякий мусор, целые стволы деревьев.
Еще про реку говорят, что у нее двойное дно — под первым промыто еще одно, сообщаются они ямами-трубами, и люди, провалившиеся в эти ямы, исчезают бесследно — сильное течение волочит между днами, а найти вторую такую яму в мутно-черной воде и выбраться — дело безнадежное. Даже водолазы не рискуют. Но это уже из области местных легенд, в общем-то, правдоподобных, но сержанты рассказывали, что летом купаться в реке курсантам строжайше запрещено. Были, мол, уже случаи.
На дороге жидкая, черная грязь от растаявшего снега, л мы хлюпаем сапогами по этой грязи — в строю дороги не выберешь, только сержант Малухин позади взвода в одиночестве вышагивает змейкой, словно слалом исполняет — с камешка на камешек, — у него сапожки новенькие, хромовые, надраенные, хоть смотрись, не то что наши кирзухи. А мне на эти сапожки смотреть противно.
Был у меня с ними случай. Еще в первые дни службы определили мне место для сна на втором ярусе коек, а на первом, как раз подо мной, оказывается, обитал сержант Малухин. Нам объявили отбой, я забрался к себе, а сержант, естественно, в это время был еще где-то по своим важным делам, когда он пришел и улегся, я не слышал, да и думать о нем не думал, знать не знал. Утром проревели подъем (сержант, конечно, не отозвался на призыв дневального и продолжал спокойно спать), я сиганул со своей койки, нацепил штаны и с ходу вогнал ноги в сапоги, а те оказались сержантовы — на три размера меньше. Я и так их, и сяк — сидят глухо. А рота уже стоит в строю, нервно одергивает форму. Старшина произнёс свою речь по поводу моей невнимательности и неумения обращаться с солдатской амуницией, а мне было и так до слез тошно, потом — из-за меня — роте опять отбой, правда, перед этим всем взводом сапоги с меня стащили, точно кожу содрали. А Малухин проснулся, прыг с койки и сразу за сапоги: не порвал ли, не повредил?! Что ему мои ноги?
Вообще сержанты у нас в школе все франты. Брючки ушиты предельно, гимнастерочки подрезаны, на кителях в голубые погоны вшиты целлулоидные пластинки. А шинели и шапки — вообще курсантские, не на крючках, как наши, на пуговицах, из офицерских училищ добыты. Все для форса.
А сапоги Малухина мне не нравятся, хоть и хромовые.
Вот и шлепаем строем, рассыпаем горох под бдительным оком сержанта Малухина. Только услышит дробь, как бы очнется и тут же резко, гортанно: «Взво-од! Р-раз — да-а, р-раз — да-а, р-раз — да-.а — тр-ри...» И взвод подтягивается, заводится, как какой-то живой механизм.
Строй. Пожалуй, самая удивительная и парадоксальная штуковина в армии.
Мы с детства привычны к строю. В садике, в школе, в пионерском лагере — везде слова команды, марширующие колонны. «Эй, кто там шагает правой? Левой, левой, ле-евой!» Всегда и везде! Мечта идеального государства — поставить всех в строй и дать команду к шагу. Неважно, что в строю перестаешь чувствовать себя человеком. Ты частица того монолита, что громыхает сапогами по асфальту или булыжнику дороги, тебе ничего не нужно, слушай только внимательно слова команды — и «ша-агом марш!» Куда? Не твое дело. Куда надо, туда и приведут. Человека? Нет, колонну, роту, полк, отряд. Главное, чтобы все — в одну сторону. И если ряды вдруг поредеют, умей быстро сомкнуться и шагать дальше без лишних вопросов. Что делать потом, тебе окажут, когда придет время. И ты шагаешь, шагаешь строем — своего у тебя уже ничего нет, и потому передние шагают слишком коротко, задние — слишком длинно, зато все одинаково. Личностей уже нет.
Но без строя не может быть армии. Толпой ничего не сделаешь, не победишь врага. Толпа — это заранее лишние жертвы. Еще македонская фаланга показала преимущества строя. И потому все армии спешили строиться. Строем можно многое, хотя бы пробежать столько, сколько в одиночку не одолеть нипочем. Строй — как бы в твоих интересах, вроде бы плечом к плечу и нечего опасаться тыла. Это если смотреть, кто ты: личность или частица, если задуматься: зачем ты, для каких целей? Но нам пека кажется, больше всего строй удобен командиру — он все знает, почти все может, колонну вести легче, чем каждого в отдельности. Мы рассуждаем — каждый из своей строевой ячейки.
Как долго нас учат строю, и как быстро это умение пропадает при случае. Прекрати тренировки — и через неделю взвод уже не сможет пройти по плацу, печатая шаг, потому строй каждый день, чуть ли не каждый час... Пусть даже он и противоестествен стадному характеру человека, пусть даже люди предпочитают брести гурьбой. Ну и что ж, если там каждый личность и старается выбрать себе дорогу сам?
Без строя нет армии. Это ясно, и мы шагаем, шагаем, сбивая о плац и булыжник подошвы сапог, хотя не совсем понимаем: зачем столько марша нам, механикам самолетов, ведь мы знаем точно: в полку строя не будет, разучимся печатать шаг в первый же день приезда в часть, такой уж это род войск — авиация, где каждый у своей машины личность. Но пока топаем — без строя нет армии.
Только не надо это в гражданскую жизнь, не надо детей ставить в строй, не надо седлать чьими-то принципами и взглядами чужую шею. Все в свое время и па своем месте.
Взвод шагает в баню. Боевая единица прибывает к месту мытья...
3.
Я лежу на горячей плите и играю «в бильярд». Да, да, именно, «в бильярд». Потому что иначе мое занятие не назовешь.
Сегодня в первый раз на кухне. И не просто кем-то там: уборщиком зала или посудомойщиком — мой наряд звучит громко, даже с оттенком горделивости: «помощник повара». Он говорит, что занятие у меня серьезное, настоящая работа, на меня как бы украдкой смотрит вся школа: что и как будем вкушать сегодня? К тому же, повар Женя, женщина белокурая и симпатичная, лет тридцати пяти, — единственный гражданский человек в нашей огромной столовой, — смотрит приветливо и весело. Кажется, мы сразу понравились друг другу — сработаемся. Я был очень доволен, когда старшина зачитал против моей фамилии эту должность. Только сознание того, что предстоит чуть ли не сутки провести в таком обществе, располагает к приятным мыслям и хорошему настроению.
Вечер пролетел быстро, а утром Женя разбудила меня в половине четвертого — ехать на склад получать мясо и там же молоть фарш на котлеты. Еще одна удача! Я сильно хотел спать, но все равно радовался: это ж надо, в мое дежурство и котлеты! Хоть раз наемся до отвала! Котлеты в армии — лакомство особое, дают их редко, вроде как для праздничного стола. Вспомнились сержантские рожи — они питались в основном на кухне, каждый по-своему дружил с поварами и извлекал из этой дружбы все, что мог. Но сегодня второе лицо на кухне — я! А Женя эта — я не ошибся — нормальная бабенка, опять смеется, показывая ровные белые зубы, — с такой можно ладить...
В сизом тумане морозного утра у столовой уже урчала машина. Мы быстро втиснулись в кабину и поехали. С мясом управились быстро, состряпали фарш, вернулись готовить завтрак. Почти как всегда: каша с тушенкой, чай с маслом. На обед Женя обещала котлеты и картофельное пюре.
Ловкими руками она лепила котлеты, панировала их в сухарях, складывала на большие противни.
Я ставил противни на горячую плиту и специальной лопаточкой переворачивал котлеты, отделяя от поверхности металла аппетитную хрустящую корочку, не давал им подгорать. Потом, уже готовые, — в большую кастрюлю.
Через полчаса корочки уже не казались аппетитными. Как я ни старался, котлеты все равно подгорали, стреляли раскаленным жиром, струились отвратительным запахом горелого мяса и сухарей — я пропитался этим запахом насквозь, стал весь сальный и грязный. К концу второй тысячи котлет я уже не мог на них смотреть. Я сам был уже как горячая свиная котлета.
Женя смотрела на меня и смеялась. Ее белый халат, надетый на почти голое тело, уже не казался мне атрибутом обольстительности — оставались только жидкие капли осторожной почтительности к особе женского пола,
— Ну что, Володечка, как дела? — Она подходила к плите, отодвигала меня полным плечом. — Лучше прожаривай, лучше...
А мне хотелось ущипнуть ее за бок. Но не игриво, а больно.
Кое-как дотянул до конца этой пытки. И вот теперь мне предстояло еще одно дело: нужно было растолочь в котле картошку на пюре.
Котлы на кухне старинные, вмурованы в большие печи и не имеют слива. Картошка варится сразу на всю школу. Женя подала команду кочегарам, те в подвале выгребли печку, минут пять она остывала, и Женя вручила мне длинную палку, похожую на бильярдный кий увеличенных размеров.
— А вода? — спросил я. Женя развела руками:
— Мни...
Снял крышку. Полкотла воды, в ней плавают слегка разваренные картофелины: скользкие, верткие и не слишком крупные. Я лег на горячую печку и начал играть в бильярд: ловить картофелину на копчик толкушки и бить ею в стенку котла так, чтобы раздавить. Каждый удачный толчок можно было принимать за хороший удар по шару. Я лежал на плите и чувствовал, как весь пропитавший меня котлетный жир нагревается еще больше, сейчас зашкварчит, и я буду поджариваться, надо только крикнуть Жене, чтобы вовремя перевернула.
Едкий пот заливал лицо, а я целился в очередную картофелину и стонал при неудачном попадании, гонял распаренные кругляки по котлу и мечтал о судомойке, проклиная свою утреннюю гордость. Не зря ведь Сашка Кузовлев так любит наряд на кухню, по просится только в посудомойку. Знает, паразит, что и как.
Кажется, все. Уже масса, жидкая, хлюпающая. Нет, вот еще есть...
Наконец отвалил от плиты.
— Все? — спросила Женя от разделочного стола.
— Да вроде бы... — ответил я, вытираясь полотенцем. — Какой-то суп получился, разливать можно.
— Ничего, через полчаса загустеет — ложка стоять будет, — ответила Женя и накрыла котел крышкой. — Пропарился?
— Не очень... — скромно ответил я.
— Это полезно... — засмеялась она, — ревматизма не будет... Я смотрел на нее, и мне не хотелось уже ее ущипнуть. Теперь я просто удивлялся: маленькая же она, женщина хрупкая, слабая, но через каждые трое суток крутится здесь, со всем управляется, все проходит через ее тонкие пальцы, и ничего, не теряет присутствия духа... А что же я?..
Странно, но, проработав в тот раз на таком «смачном» месте, как кухня, за день я не ел почти ничего, и главное, мне совсем не хотелось. Это никак не вязалось с нашими солдатскими аппетитами.
В общем, текла жизнь. И может быть, все мои печали были ей просто смешны и нелепы, не стоили ничего путного. Двигалась, несмотря ни на что... Без Ларки...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
16 марта г. Серебрянск
Володя, что делать человеку, если ему элементарно не хочется жить? Как ему поступить, когда он видит, что вокруг подло и гадко, а у него нет даже слов, чтобы описать всю эту низость, выразить возмущение? О чем думать, когда вдруг лопается радужная, глупая вера в хороших людей, в их надежность и порядочность?
Как жить без веры, без ощущения справедливости, чувствуя лишь собственную беспомощность?
Всю жизнь ты учишься обходить острые углы, стараешься не царапаться, не набивать себе шишек, ты уверен, что постиг эту способность, все в жизни понимаешь, многое умеешь, и вдруг видишь, совсем неожиданно узнаешь, что все это миф, чепуха, ничего ты не можешь и острые углы ты научился просто не замечать, будто их и нет вовсе, приобрел способность не понимать, что о них поцарапаться просто радость по сравнению с вероятностью проткнуться насквозь.
Дуракам спокойнее, их постоянно учат, но они этого не замечают.
Близкие тебе люди близки до тех пор, пока однажды с удивлением не обнаружишь пропасть между собой и ними — бездонную и безжалостную, — и самое плохое в этом, что заметить ее зачастую можно, уже свалившись.
Нельзя же так, нельзя! Как жить и смотреть в улыбающиеся лица подлецов — а их все больше с каждым днем, с каждым шагом, с каждым твоим словом? Все перемеряно, все переиначено, вывернуто наизнанку. Нас, глупых, с детства учат одним ценностям, а в жизни, оказывается, они совсем другие — не нужно быть ни умным, ни талантливым, — умей говорить так, делать этак, знать то и будешь иметь это — в смысле: все, что хочешь. Только не отступай никогда, не предавай. Все законы, все нормы, условия — побоку, жить только так, как живут целеустремленные люди: положение, деньги, связи, родственники. Без этого тебе каюк!
Но самое страшное увидеть подлеца во вчерашнем друге!
Так что же по-настоящему ценное в нашей жизни, если даже сама жизнь не имеет ценности? Каждый думает: Я, только Я, ни в коем случае не Мы, ни, тем, более не Он, не Она!
Да, скажешь ты, развела тут мрачности. Но пойми, сегодня я не могу иначе, сегодня я такая и есть, ты уж прими меня такой — я же знаю, для тебя это не будет слишком трудно, ты ведь готов для меня на все. Не так ли? Или я ошиблась? Для меня это был бы последний удар.
Я не хочу ошибаться в тебе, не хочу!
И я этого не сделаю! Как не сделала раньше.
Володя, прости, я не могу сейчас написать тебе много и обо всем. Думала, расскажу подробно, заручусь твоей поддержкой, да не выходит — бумага есть бумага. Слишком много чувств, а шариковая ручка не штамп, которым можно оттиснуть все разом, — пока пишешь одно, другое кипит, пылает, валится с пера. К тому же мне нужны твой взгляд, твой голос, твой немедленный ответ. И хотя я уверена, ты не подведешь, все будет так, как нужно мне, все равно я хочу слышать без задержки. Потому надо собраться, взять себя в руки. Лучше приеду и расскажу все, как есть, тебе единственному, которому так же неизменно верю и которого по-прежнему люблю. Я знаю, ты всегда будешь со мной, никогда не отступишься, не отвернешься, что бы ни произошло. Я буду смотреть тебе в глаза и рассказывать, рассказывать, пока не успокоюсь. Ведь мне же больше не на кого опереться, да и желания нет совсем делиться еще с кем-то.
Жди меня, пожалуйста, хорошенько жди, осталось совсем немного.
Целую тебя, как и прежде, твоя Лариса.
2.
В каждой части есть своя дорога у самовольщиков. О ней знают все, кому это знать необходимо, о ней не подозревают все те, кто не то что подозревать, догадываться о подобном не должен. У нас тоже была такая — дырка, вернее, щель в монастырской стене на заднем дворе, в глухом углу за складом военторга. То ли еще монашенки проделали эту дырку для каких-то своих нужд, то ли поколения курсантов с настойчивостью термитов проскребли себе окошко на волю.
Дырка изредка заплеталась проволокою, загораживалась каким-то хламом, но почему-то никому из начальства не приходило в голову прислать сюда сотню кирпича и приказать дырку заложить. Может, знали, что дело бесполезное. Щель была длинной и очень узкой, потому, наверное, мало подозрительной, раньше она, видимо, была еще уже, но животы и спины годами делали свое дело — песчинка за песчинкой подтирали стенки. Но все равно человек с пятидесятым размером рисковал застрять в ней намертво, большинству же наших она подходила вполне, а монашки вряд ли были толще нашего.
В самоволку курсанты еще не ходили — рановато, это была привилегия сержантов — помкомвзводов, они служили по второму, третьему году, распорядок дня у них был условный, а встреча с боевыми полками им грозила как крайняя мера, потому у каждого в городке, где девчонок было тьма, а парней почему-то мало, имелась зазноба, нетерпеливая и ждущая. Но о дырке мы знали, и сейчас она для меня была больше, чем друг, больше, чем вся наша школа, да и вообще — весь мир, она была выходом из пещеры монастырских стен, дверями в коридор, который вел к Ларисе.
Я должен был узнать, что случилось!
Не могу сказать, заметно ли было что по мне внешне или нет, — я не думал об этом, по все, что меня окружало в тот миг, стало вдруг маловажным и как бы посторонним, я не очень-то интересовался собственным видом в глазах роты, только тайна моего свидания со щелью в заборе все же должна была остаться тайной, и я старался, чтобы так оно и было.
От ужина до отбоя три с половиной часа. Этого вполне хватит, чтобы уехать из города. Деньги? Кое-что было, не хватит, конечно, но так ли это важно, когда душит, сжигает одна-единственная цель, ради которой поступаешься всем? Есть же еще электрички, где не очень-то спросят билет у солдата, автобусы, попутные машины, собственные ноги, наконец, — ведь не так уж это и далеко, если разобраться, можно доехать. Об остальном я не думал — цель была конечной и за ней для меня ничего не существовало.
Я собрался. Достал из обложки военного билета деньги, пересчитал, положил на место, нащупал в тумбочке две пачки сигарет — последние из присланных из дома, — сунул их в карман. После ужина, когда братва рванула к телевизору, шахматам, письмам, незаметно вышел из роты, медленно пошел в сторону военторга.
Быстро распутал жидкую проволоку в дырке. На улице ранние сумерки, они обливают забор, деревья в садике напротив, пустынный тротуар неясным лиловым светом, пронизывают на всю длину из конца в конец, улица лежит за забором, как пропасть у подножия скалы.
Лучше бы, конечно, попозже, но время, время — мне нужны хотя бы сутки, а у меня всего неполных три часа — хватит ли? II я решительно шагнул в пропасть...
До главной, самой длинной улицы городка метров триста, а там полчаса хода до вокзала. Я шел быстро, боясь оглянуться.
Все-таки мне повезло. Не нарвался па патруль, не встретил никого из знакомых офицеров. Поезд на Киев приходил через двадцать минут, отправлялся спустя две минуты, билеты в кассе были. Я взял подешевле, в общий вагон, да и нужен ли был мне сейчас другой! Если бы поезд пошел быстрее от этого, меня вполне бы устроил и тамбур...
Но зеленые вагоны так медленно и нудно втягивались на станцию, что у меня заныли зубы от нетерпения, две минуты стоянки показались вечностью, а полка вагона — раскаленной плитой... Ну наконец-то — я облегченно вздохнул — небольшое желтое здание вокзала поплыло назад. Я очень боялся, что не смогу уехать, — в маленьком городе так редки поезда и так часты случайные встречи. По теперь, кажется, все...
В вагоне полумрак, горят лишь тусклые грязные лампочки в проходе, но пестро и шумно, — народ в основном деревенский, с корзинами и мешками, с базара, наверное, едут и недалеко — одну-две остановки. Кто-то что-то уже рассказывает, кто-то достал полкруга домашней колбасы, закусывает под соленый огурчик, кто-то занят еще чем-то. Я отвернулся, стал смотреть в окно, сереющее на стене последними всплесками умирающего дня.
— Сынок, исты хошь? — спросила бабка напротив. Я покачал головой.
— Да ты не стесняйся, бери... — Она протягивала мне кусок сала с хлебом.
— Нет, спасибо... Я правда не хочу...
С собой бы взять, пригодился. Да разве попросишь?
— Ну як хошь, — обиделась бабка и спрятала сало. Станция уже убежала, и за окном потянулся все тот же склон.
— Володь... — Чья-то рука легла мне на плечо. Игорь! Саня! Почему они здесь?! Я невольно вздрогнул.
— Выйдем в тамбур... — Игорь убрал руку, отодвинулся в коридор. Бабка напротив, забыв про обиду, с интересом уставилась на нас, роняла крошки от своего бутерброда на свое выходное, синее в белый горошек платье.
— Зачем? — Мне было все равно.
— Поговорить надо...
Я посмотрел на бабку и пошел в коридор впереди Игоря. За Саней. «Как под конвоем, — почему-то подумалось мне, — уже арестовали...» Веселого было мало. Неужели Маринеску послал?
Тяжелая дверь в тамбур захлопнулась. Саня протянул мне сигарету.
— Ну что ты делаешь, идиот? — Это Игорь.
Я молчал.
— Думаешь лбом стену прошибить?
— Не твоим же, Игорь?
— Если б получилось, я б отдал свой лоб.
— Кто вас послал?
— Да никто. Мы сами.
— Как узнали?
— Извини, — сказал Саня. — Мы знали, что так будет. Пришлось за тобой немножко последить.
— Так вы тоже... в самоволке?.. Теперь уже молчали они.
— Мне надо уехать, — отрывисто сказал я. — Вы меня не видели, договорились?..
— Что случилось? — спросил Игорь.
— Не знаю, — ответил я и посмотрел на него. — Честно, не знаю. Потому и еду...
— Ты получишь пару лет диссбата. Потом все начнется сначала.
— Ну и пусть. — Мне действительно было все равно.
— Надо вернуться, — сказал Саня.
— Не могу.
Ты подумай. Приедет ротный, будешь просить отпуск.
— Нет, уже поздно. — Я двигался вперед, и мне казалось, уже ничто не может мне помешать. — Потом это будет не нужно.
— Пошли ,в вагон, — решительно сказал Игорь.
— Зачем?
— Мы едем с тобой.
— Вы? Для чего?
— Один ты не доберешься. Солдат-одиночка всегда подозрителен. Все равно где-нибудь загребет патруль. А трое — это уже подразделение, где надо, строем пропилим.
— И денег у нас больше. — Саня полез в карман, достал деньги, точно хотел меня убедить. Зачем? Я знал, он вчера получил перевод.
— Ладно, мужики, хорош дурью маяться! Дуйте в школу.
— Идешь в вагон? — Игорь приоткрыл дверь тамбура.
— Вы не должны этого делать...
Я смотрел на них и понимал, они все равно поедут. Они уже все решили. Друзья ведь, да еще армейские. Но им-то зачем диссбат? За дружбу? Кто поверит? Как они объяснят родным? Мое бегство как-то еще можно оправдать, а их?.. Кто поймет, что все что ради дружбы? Разве рассудок не заменит друга? Им влепят еще больше.
Я стоял и думал, а они ждали. Тут должен кто-то уступить, должен...
— Ребята, к отбою успеете...
— Кончай ветер языком гонять!
Нет, они не уступят, настроены решительно, я видел это. Они ведь старались помочь мне. Но как же я? Неужели придется подставить их ради своего неизвестного? Нет, не могу.
— Парни, ну отпустите...
— Ты знаешь, я был лучшего мнения о тебе, — сказал Саня.
— Я тоже, — отозвался Игорь.
— Я согласен на любое ваше мнение, но отпустите.
— Ты обижаешь нас, Вовик, — сказал Игорь.
— Не буду...
— Вот и хорошо. Помолчали еще.
— Следующая станция почти через час, — сказал я. — Как мы выйдем?
— А вот так! — Саня распахнул наружную дверь тамбура. — Смотрите, подъем еще не кончился, поезд идет медленно... Ну?
Мне не хотелось, во мне все бунтовало против. Я хватался за ниточку, но она рвалась вместе с нанизанными на нее мыслями и надеждами последних дней. Нужно было смириться, связать себя, переступить... через свое чувство к Ларисе. Ларка, Ларка, как ты сейчас там? Прости, я все могу сделать и сделать попытался все, но я не в состоянии подставлять своих друзей. Даже ради нас с тобой. Прости, но это очень серьезно. Их ведь тоже ждут девчонки — ты поймешь... Но я все равно что-нибудь придумаю еще...
— Давай, — сказал я Сане и отвернулся.
Саня прыгнул, исчез в густых сумерках, точно нырнул в сочную синеву теплого моря.
Я подвинулся, пропуская Игоря.
— Давай ты, — сказал он.
— Не веришь? — усмехнулся я.
— Верю, но... — Он смотрел твердо.
Я шагнул на подножку. Подъем кончился, и поезд понемногу прибавлял хода. Сырой, но почему-то теплый ветер упирался в лицо. Он толкал в грудь, щекотал ноздри и зачем-то пахнул весной, заставлял забыть о прыжке и стоять, стоять на подножке.
— Ну? — не давал передышки Игорь. Я выбрал момент и прыгнул...
Приземлились все в общем-то нормально. Только Игорь слегка подвернул ногу. Он прихрамывал, но идти мог вполне самостоятельно, только медленнее, чем им хотелось. Железная дорога поблескивала отражением неизвестно чего — ни луны, ни звезд на небе не было, — направляя нас. Мы брели по мокрой, грязной насыпи, изредка сбегали вниз, пропуская встречный поезд. Хмурое небо висело над головой, а ветер уже не казался весенним, постепенно он становился холодным и злым. Он толкал меня в грудь, точно не хотел пускать назад, в школу, но делал это как-то неуверенно, точно сам не знал толком, чего хочет. Я шагал навстречу ветру, потому что так пришлось шагать, и все больше не понимал, что сделал правильно, а что нет.
К отбою мы опоздали на полтора часа. Возле дневального сидел наш старшина и молча метал по сторонам молнии — ему давно надо было отдыхать в кругу семьи дома. На нас он выступать почему-то не стал, видно, выговорился уже дневальному, отметил наше опоздание в ротном журнале, и ушел, а утром мы получили от Маринеску по пять суток губы, как самовольщики. И этому нужно было радоваться: нам, можно сказать, повезло, мы не наткнулись в городе на патруль или на кого-нибудь из большого начальства — это было бы ЧП гарнизонного масштаба.
Маринеску долго смотрел на нас, не решаясь наказать. Он не понимал, с чего это в общем-то хорошие солдаты отправились гулять да еще так неграмотно и неосторожно. Пытался что-то выяснить, но мы молчали. Наказывать было надо, н он сделал это.
3.
Школьная гауптвахта — маленькая комната при караульном помещении. Ни решеток на окнах, ни внушительных запоров, только маленькое окошко выглядывает в глухой дворик. Крашенные зеленой краткой стены покрыты пестрыми надписями, вдоль стен жесткие дерматиновые кушетки. Она сильно отличалась от классических гарнизонных гауптвахт, где ретивые коменданты, стараются довести свое хозяйство до совершенства, будто не для проштрафившихся солдат она, а для закоренелых преступников. Но, как говорится, каждый действует согласно собственным понятиям и служебному рвению.
На нашу губу вряд ли часто заглядывает большое начальство, потому жить здесь можно, даже сигарету сунут иногда в окошко, если в карауле кто-нибудь из своих. Кушетки на день не убираются, хозработы нетрудные и только до обеда, потом уборка помещения и можно отдыхать. Тоскливо и скучно, если в одиночку, сутки непомерно длинные и пустые, если долго не с кем поговорить, но хуже, когда сосед попадется скотина скотиной, из тех, кто, постепенно опускаясь, превращается в постояльцев губы, тогда не переслушаешь его бывальщины, не обоймешь гордости за многоопытность, не перечтешь подвигов...
Замок на двери — тяжесть для каждого нормального человека.
Но сейчас ребята, кажется, довольны — легко отделались, — лежат на кушетках с таким видом, будто это роскошные ложа фешенебельного курорта. Смотрят на меня, помалкивая, но почему-то улыбаются. Понимают, пока меня лучше оставить в покое, дать прийти в себя, перегореть, передумать. Я догадываюсь, довольны они тем, что здесь я, с ними, а не где-нибудь под серьезной стражей. Но все равно я психую на них, на их улыбочки и многозначительное молчание.
Изредка мы говорим о чем-нибудь, но старательно избегаем вспоминать события последних дней.
— А что? Совсем неплохо, — первым заговорил Саня. Он, лежа на кушетке, колупал ногтем зеленую стену. — Гля, мужики, какой-то Витя расписался. Вот: «Витя М, г. Нальчик». Почти земляк — и то приятно. Два года назад. Уже, наверное, дома, паразит, или сапоги драит на дорогу домой.
— Да. Оставил память Витя Мошкин, — отозвался Игорь. — Тот не солдат, кто не сидел на губе. Теперь и мы удостоились — солдаты.
— Тут-то и делов всего, — оказал Саня, — двор подмести, бачки мусорные на кухне почистить, дровишек нарубать да двадцать печечек растопить, потом обед срубать и на боковую. Лафа!
— Была б еще здесь печка, так вообще, не жизнь, а малина... — сказал Игорь.
Вот так и плелась всякая чепуха, словно ничего не произошло и попали мы сюда в командировку.
Освободили нас через три дня. Приехал Гладилин, очень, наверное, удивился и приказал выпустить. Снизил наказание, может, за хорошее поведение на губе, не знаю. Нет, Маринеску на него не обиделся, по всему, он был в курсе дела.
Я не пошел к Гладилину просить отпуск. После гауптвахты это было бы бесполезно. Да и не хотелось почему-то...